Таисия (Солопова), игум. - Записки игумении Таисии

XI

Выехав из этой, незабвенной для меня по гроб (жизни, обители, я долго обращала к ней взор, — полный слез, внутренно молилась и крестилась на кресты ее храмов, пока совсем они не скрылись из вида. "О, если бы также приласкала меня и моя будущая Введенская обитель, которой всецело отдаться намерена я! — думалось мне, — но этого быть не может; там — школа духовного воспитания, там предстоит борьба со своим внутренним человеком, там по всему — путь крестный, а "без креста не увидишь и Христа", как говорил мне, по пословице, мой батюшка, о. Лаврентий." В таких размышлениях и Валдайки; так как лошади, привезшие меня, были монастырские, то мы и остановились у маленького деревянного домика, где жили монахи Иверского монастыря, то есть на Иверском подворье. Там давно уже ожидала меня моя матушка, стремясь еще хоть раз взглянуть на меня и проводить на машину. Пользуясь оставшимся до прихода нашего поезда временем, мы с ней уже в последний раз в жизни вместе напились чаю. Конечно, не предполагая этого, я шутила с ней, стараясь развлечь ее и не допустить до рыданий, которыми, казалось, уже готова она была разразиться, шутила, говоря: "Вот, мамочка, Бог даст, ты приедешь ко мне в Тихвин, и мы с тобой точно также будем пить чай в моей келье." Она на это горько улыбнулась и отвечала: "Да будет ли это? — Нет, Машенька, мне не перенести разлуки с тобой. Легче бы мне было похоронить тебя в могилу, чем живую оторвать от себя." Обе мы расплакались, да и не мы только, а и все присутствовавшие. Но вот настало время, и мы все направились в вокзал; я ничего не помню, как что было, и как нас усадили в вагон, помню только, как матушку мою повели под руки из вагона, когда я осталась там с провожавшей меня старушкой. Не помню сама, как моментально пришла мне мысль, которую я еще успела, выскочив из вагона, высказать поддерживавшим матушку людям: "Уговорите ее, или насильно свезите ее прямо в Иверский, она там успокоится." И это мое последнее невольное слово было исполнено добровольно самой матушкой, когда ей его передали. Об этом писала мне она сама, а также и о. Лаврентий, который для обеих нас стал поистине ангелом-утешителем.

Дальнейший путь наш был благополучен, и 19 февраля я была уже в Тихвине, где на всю мою жизнь заключилась в обители. Странное и непонятное мне самой чувство овладело мной, когда я стала подъезжать к Введенскому монастырю; вдруг пришла мне непроизвольно мысль, что нелепо мне въехать во святые врата обители в своем, хотя и дорожном, но все же удобном, тройкой лошадей впряженном, экипаже; не так Спаситель наш шел на Голгофу, не в порфире и убранстве царского благолепия возмог и царь Ираклий внести святой крест во врата града, не так и мне подобает вступить в святые врата обители, где намерена я нести крест Христов — достояние монашеской жизни. Я вышла из саней и пошла позади их. Бог свидетель, что сделала я это безотчетно, сама не понимая, какую связь этот поступок имел с приведенными, тоже непроизвольными мыслями. Некоторые сестры и сама м. игумения увидели меня, идущую и направляющуюся прямо к игуменскому корпусу. Я сряду же пошла к м. игумений спросить о том, где она благословит мне остановиться и сложить свой багаж. Она указала мне ту же самую келью, в которой я гостила у старицы монахини Глафиры, в мезонине над игуменскими покоями. На вопрос матушки о том, отчего я шла пешком, а не сидела в санях, я сказала ей всю правду, на что она отвечала мне: Сам Господь голосом вашего собственного сознания напомнил вам, что монастырская жизнь — жизнь крестная".

XII

Но вот наступал Великий пост, пришел вечер "Прощального Воскресенья".

Наша м. игумения Серафима обязательно ходила ежедневно в трапезу обедать, а в этот день приходила и ужинать. После ужина читались положенные молитвы, а затем снова все начинали Прощаться, кланяться друг другу в ноги, не исключая и м. игумений, тоже кланявшейся в ноги всем сестрам. Затем все расходились по кельям, где и пребывали безысходно до субботы первой "недели Великого поста, кроме церкви, которую посещали во время каждой службы, а на первой неделе — больше службы, чем отдыха. Пищи вареной не давали во всю неделю, а в "чистый" понедельник и в пятницу не полагалось ничего, кроме ломтя черного хлеба. Питие чая было предоставлено произволу и силам каждой сестры по ее усмотрению; немощным и клиросным он разрешался, а остальные предпочитали воздержание. В пятницу с раннего утра начиналась исповедь: для монахинь постриженных приезжал духовник, иеромонах из "Большого" Тихвинского монастыря, а послушницы исповедовались у своих белых монастырских священников. В субботу все были причастницами Святых Христовых Тайн. Затем, последующие недели до Страстной недели были уже гораздо льготнее, — трапеза, хотя и очень постная, поставлялась по дважды в день, и проходились обычные монастырские послушания. Я, как "новичок", всему этому удивлялась и восхищалась, но не без труда было мне после самоугодной по отношению к пище мирской жизни. Мы обе с сожительницей моей, барышней М.Д предпочитали "самоварчики" всякой постной пище, к которой привыкнуть не могли.

Так проходил Великий пост, в конце которого м. игумения позволила мне озаботиться отдать шить для себя рясу, обещаясь одеть меня в нее к светлому празднику Пасхи. С какой искренней чистой радостью приняла я это благословение, считая величайшей честью надеть эту "ангельскую одежду", хотя бы из самой суровой крашенины (крашенного холста) или и того суровее. Надобно при этом заметить, что при себе денег у меня почти не было. Семьсот рублей, привезенные мной из мира, я целиком показала матушке игумений, прося ее взять из них 300 рублей взносу за меня, а остальные оставить в мою собственность на мои нужды. Добрая матушка опять повторила мне прежние свои слова, сказав, что все эти деньги спрячет для меня и будет мне выдавать с них проценты два раза в год по 17 рублей, что и исполняла неизменно. Но какие это были деньги при тех условиях жизни, в каковые мы были поставлены! Мы имели готовые только кельи, дрова и скудную трапезу, конечно, это существенные нужды, зато все остальное у нас должно было быть свое: чай, сахар, если бы понадобился, - и кусок белого хлеба к чаю (что при скудной трапезе было почти необходимо), одежда, обувь, белье, верхнее платье, посуда, самовар и все, все жизненное от малой до большой вещички, даже уголья и лучину для самовара, все надо было купить. Понятно, что при таких условиях мне приходилось нести лишения во всем и во всем себе отказывать. Помня наставления батюшки, я безропотно несла всякие лишения, но человеческие немощи все же давали себя чувствовать.

На светлый праздник Воскресенья Христова, перед самой уже утреней, меня одела м. Игумения в рясу, дав в руки и четки, как символ непрестанной молитвы. Не сумею я высказать, какая неземная радость наполнила мою душу; я чувствовала себя и воображала счастливее всех на свете, а может быть, и действительно была такова, если справедливо то, что счастлив тот, кто доволен своей судьбой”. Впрочем, старица моя, м. Глафира, предупреждала меня, говоря, что “с одеянием монашеским я возлагаю на себя и монашеский крест”. Я тогда не могла понять силы и значения этих слов, или же, может быть, безграничное мое стремление к монашеству не давало мне вполне понять силы и значения этих слов, или же, может быть, безграничное мое стремление к монашеству не давало мне вполне понять, или иначе сказать, закрывало от меня силу и смысл слов “монашеский крест”. Но жизнь сама собой скоро открыла мне глаза и показала этот крест во всей его тяжести. Не стану описывать, да и возможно ли было бы описать все скорби монастырской жизни, понятные только тому, кто понес их на своих раменах, и сам их изведал и познал; а кто не коснулся их, тому напрасно и говорить о них, ибо сочтет он их мелочами, пустяками и т.п. под. и никогда не поймет их значения.

Одевшись в монастырскую рясу, я стала совершенно “послушницей”, а потому и стала разделять все монастырские послушания, то есть общественные обязанности и службы. Прежде всего меня поставили на клирос – петь и читать в церкви, а затем заставили делать и всякое случавшееся дело, не спрашивая, конечно, могу ли я, умею ли, способна ли, в силах ли и т. под,, одно слово: "послушание не рассуждает", "не прекословит"; велели — делай, сказав: "благословите". Если испортишь, — и поплатишься, а все же останешься виновным. Приходилось мне, например, исполнять чередное послушание: мыть посуду после обеда сестер (то есть после трапезы). Казалось бы, чего легче этого дела? Однако, окончив свою неделю череды, я не находила покоя рукам, до крови изъеденным горячим щелоком, в котором приходилось им непривычно купаться, пока не вымоют до 200 тарелок, столько же блюд и столько же ложек; долго не могла я приняться ни за какую работу, потому что кожа лепестками сходила с рук, все зацеплялось, не спорилось, не говоря уже о боли, о которой если упомянешь, то ряд насмешек и колкостей посыплется на тебя: "вот так послушница-труженица, посуды не вымыть!" Первое лето мне, как новоначальной, необходимо было исполнять все и общественные полевые работы: я ходила в огороды полоть, поливать, прогребать, ходила на сенокос и на жниву, и всюду, куда посылали. Само собой разумеется, что работала я очень плохо, тем не менее, работала почти до вечерни, незадолго до которой приходила домой, чтобы приготовить старице и сожительнице самовар, что лежало на моей обязанности, как младшей в келье, когда келейница наша была занята на более еще трудных послушаниях, иногда и далеко от обители; сама же я, как бы ни была уставшей, но всегда имела возможность напиться чайку "в удовольствие", как и сколько бы захотелось. В 5 часов ежедневно я ходила к вечерни, после которой оставалась слушать читаемое "монашеское правило", состоявшее из трех канонов, акафиста и помянника, хотя это было обязательным только для монахинь, а не для новоначальных. Мне было легче в церкви, как, бывало, выплачешь в молитве пред Богом все свое горюшко, а его было немало. В келье тоже не совсем хорошо мне было; сожительница моя, барышня М.Л., бывшая старше меня не более как года на два, как по возрасту, так и по времени поступления в монастырь, видела во мне всегда свою конкурентку во всех отношениях; на клиросе мы стояли вместе, но в этом случае мне отдавали преимущество; в остальном мы еще не могли равняться, так как я была еще на "искусе" первого года, но все же она не питала ко мне дружественных отношений, чего я не могла не чувствовать. Мне было всесторонне трудно; враг, как бы пользуясь таким грустным состоянием души, наводил на меня еще иногда сильную тоску по матери, живо рисуя картину ее страданий и слез.

Я писала обо всем о. арх. Лаврентию, но письма мои не доходили до него, ибо он в свою очередь писал мне, что не получает моих писем. Впрочем, Сам Бог не оставлял меня Своим непосредственным утешением и вразумлением.

Смотрю опять вперед, и вокруг меня уже никого нет, ни мальчишек, ни скота, и дорога гладкая, а близехонько впереди, на моей же дороге, как бы очертание дверных косяков, и в них отворенная дверь; все пространство в двери наполнено света, как бы сдерживаемого за ней; а у самой двери среди этого света стоит Сама Владычица, паче солнца сияющая, одной рукой держит скобку двери (как бы отворивши ее) и, обратясь лицом ко мне, говорит так ласково и весело, как бы мать родная плачущему ребенку. "Иди, иди, ведь Я — Вратарница" Я подошла к двери и за ней увидела большой (больше человеческого роста) Крест, весь из звезд составленный, и пала поклониться ему. Проснулась я в великой радости, обновленная духом.