Таисия (Солопова), игум. - Записки игумении Таисии

Мирно и тихо протекала жизнь моя в этой келье, и уже близился к концу шестой год моего в ней пребывания. Мне не верилось в возможность продолжительности такой тихой, безмятежной жизни; вот-вот, думаю, стрясется какая-либо беда; ведь по русской пословице, — "затишье перед бурей бывает". Или, думаю еще, что Господь Своими непостижимыми судьбами Промышления о нас дает мне это время для нравственного отдохновения и подготовления к предстоящей мне, может быть, тяжелой жизни, исполненной многих скорбен.

И я не ошиблась, предчувствие не обмануло меня.

Но такова была воля Божия. Видно, путем скорбей проводятся великие дела Промысла Божия. "Бог в тяжестех Его знаем есть". Но для нашего близорукого ума, для нашего малодушия как тяжки и безвыходны кажутся наши скорби! Мы не умеем, да и не хотим в безропотном повиновении усматривать в них великие цели Промысла. Я уже упоминала, что при переходе моем в келью матушка игумения поручила мне вновь вступившую девочку, дочь смотрителя Санкт-Петербургского Малоохтенского кладбища, Любовь Колесникову.

Колесниковы были люди состоятельные и набожные. Мачеха Любушки (отец ее был женат на второй) нередко приезжала к Любушке и, конечно, останавливалась всегда у нас. Она часто вспоминала, что муж ее, уже престарелый, очень желает и сам поступить в монастырь, к чему и ее склоняет. Однажды меня позвали к матушке игумений, которая и говорит мне: "Вот Любушкина мать (Авдотья Игнатьевна) желает поступить в монастырь, так как и отец Любушки поступает тоже в Реконскую Пустынь (в сорока верстах от Тихвина), она желает занять именно вашу келью, в которой вы живете, и вносит за нее вкладу 800 рублей; что вы на это скажете?" Такая неожиданность привела меня в совершенное замешательство; я молчала. Она повторила свои слова, прибавив, что 800 р. — "кусок" для монастыря. Видя, что ей угодно, чтобы я освободила келью для вновь вступающей женщины, я не нашла другого ответа, как сказать: "Благословите, я уйду из кельи, но куда мне перейти?"

Каково же было мое удивление и обида, когда именно на эту келью указала мне матушка игумения! Я едва устояла на ногах и поспешила удалиться. Все бросилось мне на ум: "Не сама ли она говорила мне, что так дорожит моими трудами? Не она ли сообщила мне, что строившие этот корпус Снетковы просили ее дать мне в нем келью? Не она ли сама не брала с меня неоднократно предлагаемых ей денег и в виде взноса, и за келью? Да не тысячи ли платились ей за мои труды, когда я занималась с детьми, и деньгами, и мукой, и другими предметами хозяйства, и лесом, и всем! — Где правда? Где человеколюбие? — Посылать в такую сырую, чуть не в подвальную келью девицу нежного, благородного воспитания!"

Когда, несколько оправившись, я поднялась в свою келейку, то, сряду же бросившись перед иконами, воскликнула со слезами: "Прощай, мое сродное гнездышко, мое училище духовное, мой раек на земле, местечко первого опыта моих монашеских подвигов и молений! Какой уголок приютит теперь мое наболелое сердце?" Мне казалось, что с лишением этой кельи, я лишилась приюта и ласки всей обители. Молва о переводе меня в другую келью из-за 800 рублей Авдотьи Игнатьевны, новой и еще неизвестной обители женщины, произвела всеобщий ропот, что было небезызвестно и матушке. Я же стала спешить перебираться, чтобы скорей покончить это грустное для меня дело.

Новое мое помещение состояло тоже из двух отделений: первое — совершенно темное, а второе — в два окна, но окна эти были маленькие, квадратные, выходили они прямо к забору сада (казенного), и для моих занятий вышивкой и другими рукоделиями, особенно при моем (от природы почти) слабом зрении, это было весьма неудобно. Вся стена под этими окнами от одного утла и до другого, а также и самые углы на целый аршин были покрыты плесенью, никогда не уменьшавшейся. Мы пробовали обсушить ее, накаливая кирпичи и поставляя их к стенам и в углы, но это производило только прель и большую сырость. Тяжелый, нетерпимый воздух производил постоянную головную боль.

Переход наш в нее был к осени, в сентябре месяце, на самое тяжелое, сырое и темное время. Не прожила я, а промаялась всю зиму и ждала еще худшего, ждала прихода воды весенней, по обычаю почти ежегодно посещавшей и наполнявшей всю келью на аршин высоты и более, причем, конечно, жительницам со всем своим келейным скарбом приходилось выбираться куда-нибудь в чужую келью, где пустят "утопленниц", как у нас смеялись сестры друг над другом шутя. На мое счастье, в этот год была не велика вода и пришла только под келью (причем все же дала себя знать), но все же не в келью. (Впоследствии это зло было уничтожено проведением подземных труб.).

Наступила Святая Пасха. По обычаю своему я пригласила и дорогих гостей моих — нищих старушек, как и всегда, двадцать числом. В конце Литургии собрались они, пока еще все в церкви, чтобы избежать лишней молвы (уходили же они от меня в то время, когда все сестры, разговевшись, вероятно, ложились отдыхать); здесь я поимела более осторожности, так как соседи мои были для меня лица новые и не знали о моем обычае.

Когда я пришла домой, то, как и всегда, не раздеваясь, в полной монашеской одежде стала служить своим дорогим гостям, в лице которых видела Господа, сказавшего: "Елика сотвористе единому сих меньших, Мне сотвористе." Я, с помощью Любушки, подавала им чай, кофе и все разговенье, что было приготовлено, и внутренне радовалась этому; Аннушка же наша в темненькой комнате наливала и приготовляла. Вдруг все мы были испуганы послышавшимся у самых дверей наших бряцанием железа. Не успели мы и опомниться, как дверь растворилась, и в нее вошли трое мужчин: два солдата ввели под руки крестьянина со связанными цепями руками, и все остановились у порога. В ту же минуту Аннушка бросилась к ногам связанного и, зарыдав, вскрикнула: "Тятенька!" Солдаты объяснили мне, что этот "связанный" — духовный преступник, посажен в острог за духовные проступки, и что он попросился на Христов День к дочке, которая будто бы здесь; если можно, то они оставят его на весь день, а если нет, то сейчас же уведут обратно. Я тотчас же послала Аннушку спросить на это благословение у матушки игумений, которое и последовало. Солдаты, которых мы тоже напоили чаем и угостили, чем пришлось, сняли с Петра (так звали отца Анны) железные обручи и оставили его на мою поруку до вечера, когда хотели опять придти за ним. По удалении солдат, мы ввели Петра в другую келью и предложили поместиться с гостями. "Мир вам, и я к вам", — сказал он, садясь, но говорить много не стал, а почти все время плакал и крестился. Гости откушали и, получив, что им было приготовлено, пошли со слезами благодарности. Когда Петр остался с нами один, а мы сели на место ушедших и стали разговляться сами, он встал и, обратясь к иконам, пропел три раза: "Христос Воскресе". Слезы ручьем катились по его исхудалому и бледному лицу; мы, так всегда податливые к слезам, конечно, не уступили ему в этом, но как-то торжественно радостны были эти слезы. Затем я предложила ему лечь отдохнуть, на что он возразил мне: "Это, спать-то, о, высплюсь, Бог даст, еще в остроге, на досуге; а разве я здесь не отдыхаю?" Когда я стала уходить в трапезу обедать, оставляя Петра с его дочерью отобедать в келье, я подумала: "Не убежал бы он, вот хлопот-то наделает." Вдруг Петр, обратясь ко мне, сказал: "Не беспокойся, матушка, не убегу, не уйду, с места не сойду! Не наделаю тебе горя, у тебя и так его немало!" Весь день провел у нас Петр; хотя в тоне речи его и движений и был оттенок юродства, но говорил он все так дельно, умно и высоко духовно, что нельзя было не убедиться, что он добровольно попадает в острог, и на самом деле — великий подвижник. Вечером, прощаясь с нами, он горько плакал, говоря, что уже более не увидится со мной; на вопрос мой, отчего он так думает, он отвечал: "Тебя, матушка, далеко уведут, высоко поставят, великие дела тебе Бог поручает!" Я, конечно, пренебрегла эти слова, но теперь они часто припоминаются мне. Много у Бога сокровенных рабов, и различными путями идут они.

Зима, проведенная мной в такой сырой келье, положила навсегда следы на мое здоровье. С наступлением более теплых дней, когда стало возможным выходить на свежий воздух, я большую часть дня стала проводить на крылечке, и сравнительно хотя немножко мне полегчало. Когда случалось мне встречаться с матушкой игуменией, она всегда предлагала мне, между прочим, вопрос: "Как поживаете", как бы желая приласкать меня; но вопрос этот, вместо всякого ответа, вызывал невольно слезы, выступавшие на глазах. Она и сама, видимо, раскаивалась в своем поступке, но делать уже было нечего, приходилось ждать, не освободится ли келья иная, но таковой не оказывалось. На 26 июня, день Тихвинской иконы Богоматери, когда тысячи богомольцев приходят на поклонение Владычице, приехала из Иверского монастыря живущая там за оградой, с разрешения митрополита Исидора, старица дворянка В. А. Теглева, которую я очень хорошо знала, познакомившись с ней еще с первой побывки моей у о. архимандрита Лаврентия.

Я уже упоминала, что о. Лаврентий никогда не имел денег, которые и считал не своими, когда получал свою настоятельскую долю от монастыря, а общими с бедняками, коим всегда все и раздавал.

Вот тут-то В. А Теглева и оказалась для него благодетельницей: она в своем доме, со своими служанками приготовляла ему кушанья, за которыми оставалось только придти его келейнику, сама навещала его и служила ему от всего усердия. Прибыв в Тихвин, она остановилась, по знакомству, у меня, но какой ужас произвела на нее моя келья, с вечно заплесневшей наружной стеной и черными от сырости углами! Переночевав лишь одну ночь, она поспешила выбраться в гостиницу мужского, так называемого, "Большого" монастыря, несмотря на многолюдство по случаю праздника. Оттуда она ежедневно навещала меня и очень жалела меня, зная, как пагубно влияла на здоровье эта сырость. Возвратившись в Ивер, она обо всем рассказала о. Лаврентию, который категорически написал мне, что если к осени не переменят мне келью, то это будет благословной причиной переменить самый монастырь, а рисковать так здоровьем нет никакой необходимости и даже грешно: "Все, — писал он, — надо в меру и с рассуждением."

Все старицы и сестры жалели меня, видя, как я изменилась по наружности; но они еще не знали, что происходило в душе моей, какая томительная борьба.