Воспоминания смертника о пережитом

Это было в 1922 году Советская власть требовала церковные ценности. Наша епархиальная власть в лице митрополита Вениамина и существовавшего тогда Братства Приходских Советов соглашалась отдать все церковные ценности, но под условием, чтобы этими ценностями распоряжались выборные от Приходских Советов, т.е. чтобы эти последние собирали эти ценности, продавали их и на вырученные деньги покупали продукты питания и развозили их в голодающие местности. Советская власть на это условие не соглашалась; требовала передачи их в ее полное и бесконтрольное распоряжение. Шла торговля. Но вдруг советская власть решила, что епархиальное начальство не хочет отдавать ценности, и приступила сама к насильственному отбору их по отдельным церквам, начав с более видных и богатых: Казанского, Троицкого Измайловского соборов и др. Поднялись народные волнения. Советская власть стала забирать и сажать в тюрьмы лиц, показавшихся ей главными возбудителями и смутьянами. А за этим приступили к арестам и духовенства, и церковных деятелей из мирян. Главное внимание было обращено на Братство Приходских Советов, откуда, казалось советской власти, исходили главные директивы не отдавать ценности и производить народные возмущения. Мало-помалу в течение апреля и мая 1922 г. были поарестованы почти все деятели этого Братства. Я чувствовал себя почти спокойно, ибо к этому Братству не имел никакого отношения, даже находился и лично, и принципиально во враждебном настроении. Я и доселе думаю, что Братство это, если не активно, то пассивно, если само не способствовало, то своим положением какого-то самодавлеющего епархиального правящего органа наряду с митрополитом – содействовало закрытию Епархиального Совета, коего я был председателем. Но я ошибся. Советской власти нужно было разделаться со всеми более или менее видными священниками. К тому же моя фамилия попалась в одной записке протоиерея Н.К. Чукова, говорившей об одном частном собрании на квартире Аксенова. 18/31 мая в 5ч. утра в квартиру ко мне явился агент с Гороховой и без всякого обыска взял, посадил в автомобиль и увез арестованным на Гороховую. Здесь меня, проведя через какие-то комнаты, без всяких опросов и допросов, препроводили в камеру – опять все в прежнюю № 65, а теперь только переименованную в № 1, где я был уже два раза. Никаких внешних перемен в ней не нашел я; ни почистилась, ничем не улучшилась. Там я встретился с ранее меня, но в эту же ночь арестованными протопресвитером А. Дерновым, духовником из Александро-Невской Лавры архимандритом Сергием и священником Пашулиным. Архимандрит Сергий заметно чувствовал себя, как истый монах, спокойно: ел, пил и спал; я не видел, чтобы он с кем-нибудь разговаривал; на вопросы наши к нему отвечал неохотно, односложно, неопределенно, отзываясь на все незнанием. Отец Дернов, видимо, беспокоился. Мы с ним много говорили, отыскивая причину нашего ареста; никоим образом своего ареста ни он, ни я не связывали ни с Братством, ни с делом отобрания церковных ценностей. В то время самым животрепещущим и всех очень сильно волновавшим было только что появившееся обновленчество. Для всех было ясно, что советская власть в значительной степени поддерживала его и всячески способствовала как образованию, так еще более распространению его. Вот нам и казалось, что арестом нас хотят заставить принять обновленчество и пойти за ним. Помню, мы с о. Дерновым, отрицательно относившиеся и доселе к обновленчеству, решили и в дальнейшем не менять своего отношения к нему. Все думали и гадали, какие следователь нам может предложить вопросы в связи с обновленчеством и как нам на них отвечать, чтобы и в обновленчество не попасть, и в тюрьму себя не закупорить. С о. Пашулиным я впервые встретился, и он мне очень понравился сердечностью, простотой и умом. Он говорил о любви к своей старушке матери, о своих научных занятиях по психологии, о своих докладах в Доме Ученых; передавал и о своей былой близости, как товарищу по университету и сослуживцу по храму, к прот. А. Введенскому, как он с ним разошелся, и естественно свой арест ставил в самую очевидную и непосредственную зависимость от последнего, ставшего в то время своим и большим человеком у большевиков. Недолго я пробыл на Гороховой. Часа в два-три дня меня вызвали и повели вниз. Сначала мне показалось, что ведут меня на улицу – на свободу; но скоро пришлось думать иначе. Меня привели в самый нижний этаж, где сидел какой-то старик-чиновник, невдалеке от меня поставили часового, что-то ему сказав, указывая на меня. Тут-то я уразумел, что не свободой, а чем-то худшим меня хотят наградить. И поползли в уме воспоминания о рассказах о каких-то ужасных подвальных камерах на Гороховой, с температурой чуть ли не сорок градусов, с питанием одной селедкой и с питьем только одной кружки воды, с ужасными клопами, крысами и т.п. Эта-то прелесть и представилась мне меня ожидающей, Больше часу я сидел в этой комнате, предоставленный своему тяжелому размышлению-воображению, Редко проходил и входил кто-нибудь из служащих; иногда ухолил и старик. Жуткая тишина. Потом пришел какой-то агент, показал старику и часовому какую-то бумажку и приказал мне следовать вместе с ним. Вышли быстро на улицу, сели в поджидавший нас автомобиль и покатили. На улице шел холодный дождь с сильным ветром. Закрытые от него, мы мчались с быстротой наивозможной, будто бы за нами кто-то гнался или известно было о каком-то заговоре отбить и освободить меня. Всю дорогу я, всматриваясь в улицы, гадал, куда же везут меня. Ехали по Невскому: не на Николаевский ли вокзал и в Москву? Но зачем? Нет, свернули на Литейный: значит, на Шпалерку; вполне естественно. Но проскакали и мимо нее; проехали и поворот в Кресты. Значит в Выборгскую... Так и есть, перед ней остановились... Обычная канцелярия, обычные формальности, и вручают меня некоему субъекту, с указанием отвести на 4-й этаж в свободную камеру. Камера – обычная одиночка со всеми принадлежностями для безвыходного в ней пребывания. Осмотрелся, и поворот мысли к семье. А знают ли там, где я. Будут справляться на Гороховой, но за краткостью моего там пребывания, вероятно, не имеется там надлежащих сведений обо мне. Как же дать знать им о себе? Но Бог и добрые люди повсюду. Для каждого этажа полагался свой староста из арестованных; он пользовался правом на относительную свободу в своем этаже: отмечал и вновь прибывающих, и уходящих; следил за порядком и тишиной и т.п. Вот этот человек и пришел мне на помощь. Не помню, в этот ли день к вечеру, или на другой, он, подойдя к оконцу двери моей камеры, сообщил, что сюда в тюрьму привезли еще двух священников и поместили в нашем же этаже, – Дернова и Пашулина, что обоих их уже отпускают на свободу; быть может, видя некоторую мою беспомощность, он сам предложил мне, чтобы я написал записочку для семьи и попросил бы о. Дернова переправить ее к моей семье, а он эту записочку отдаст о. Дернову. Нечего говорить, как я обрадовался этому предложению. Записка скоро была готова, передана по назначению, как узнал впоследствии, дочерью о. Дернова в этот же вечер была доставлена моей семье. А на другой день или через лень я уже получил передачи от Пахомовых и от семьи. Радостно бывает в тюрьме не от передач самих по себе, а от того, что они свидетельствуют об известности для семьи твоего нахождения в том или ином месте.

* * *

Разумеется, главной мыслью было гадание, за что посадили в тюрьму, в чем тебя обвиняют. На другой день, поздно ночью, когда я уже спал, меня разбудили и повели в канцелярию, конечно, не говоря ничего, зачем ведут. Оказалось – к следователю на допрос. Допрос вертелся на моем отношении к отобранию ценностей, к митр. Вениамину и к Братству; допрос был короткий, и мне самому предложил следователь написать все мои показания. В своем письменном показании я был чистосердечно откровенен и написал многое на себя самого, что потом на суде постоянно цитировалось, было внесено в обвинительный акт и в судебный приговор. Допрос меня ободрил. Ну, думал я, обвиняют в том, в чем я совершенно не виноват. Значит меня приплетают к Братству; но я к нему отношение имел только отрицательное, что легко, думал я в своей наивной простоте, на суде и обнаружится. Дня через три-четыре после допроса приносят мне печатный обвинительный акт. Читаю и поражаюсь: я зачислен в число главных обвиняемых, наряду с первыми деятелями Братства; я внесен в активную боевую группу; мне предъявлено обвинение по неведомой мне 62-й статье нового Уголовного Кодекса. Но что это за статья? Что содержит и чем грозит? Не успел я пережить этот громовой удар от печатного листка, не смог себя ориентировать, как меня вызвали на свидание с женой. Как я на этот раз был не рад этому свиданию! Что я скажу ей? Ведь я в письме через о. Дернова и в письме при передаче как будто искренне уверял ее, что у меня никакой нет вины и что мне ничто неприятное не грозит, и вдруг... Такая неожиданная тяжелая неприятность. Конечно, на свидании я вел себя весьма растерянно, старался быть бодрым, но на лице и в голосе моем выражались уныние и печаль; старался успокоить жену, но и она поняла и даже высказала мне, что я чувствую что-то неладное. Она ушла как будто довольная тем, что видела меня; я пошел в камеру весьма мрачным и печальным: что-то со мной будет, когда-то я ее еще увижу и как она перенесет, когда узнает всю правду. Но что это за 62-я статья? Мой "староста", сам поджидавший суда, узнав о вручении мне обвинительного акта, стал почаще подходить к моему дверному окну и кое-что сообщать мне на мои вопросы. Так, он сообщил, что в Москве тоже был суд над духовенством по делу об неотдаче церковных ценностей, что одиннадцать человек было приговорено к расстрелу, но шесть из них помиловано. Дал даже и газету с этим известием. Итак, значит, и нам предстоит такой же суд, и тоже с расстрелами?! Кому же? Да первым, значащимся в обвинительном акте, – значит и мне?! Вывод самый естественный и правильный. Видя мое смущение, мой "староста" стал меня успокаивать: "В Москве такой суровый суд был потому, что там судили по старому Уголовному Кодексу, – говорил он мне, – а теперь вышел новый; он, говорят, милостивей прежнего, там как будто и расстрелов никаких не установлено". Полегче стало на душе; но все-таки, значит, по меньшей мере долгая тюрьма, а быть может и заключение в какой-либо крепости или высылка в Сибирь... Одно другого не легче. Читал и перечитывал я свой обвинительный акт, но ничего облегчающего и хоть на капельку дающего мне основания думать более спокойно о своем будущем я в нем не находил. Обвинительный акт мне сообщал еще, что и сын мой Павел, который давно уже сидел в тюрьме, когда я еще был на свободе, – тоже будет вместе со мной судиться по обвинению за возмущение толпы при отборе ценностей во Владимирской церкви и ему предъявлены тоже какие-то статьи. Значит, оба пойдем в тюрьму? С кем же останется мать? Только с малышами? Но как же она будет справляться с жизнью? Кто ей сможет помочь? Тут-то и является один ответ: это надежда на милость Божию, и я начинаю горячо и уверенно молиться... Не порадовал меня и мой защитник. Я не думал ни о каких защитниках и не знал, что такие полагаются, хотя мой "староста" иногда мне говорил о таковых вообще и что они и у нас должны быть. Поэтому вызов меня к нему сначала порадовал и ободрил. Я ему все, что мог и знал, рассказал и с наивностью надеялся получить от него утешение вроде следующего: "Ваше дело правое; сразу же на суде будет выявлено, что к Братству не принадлежали, и вас освободят". Но услышал от него другое. "Как доказать, – говорил он, – что вы не были членом Братства? Вашим словам не поверят; не поверят и другим обвиняемым, если они подтвердят ваши слова. Вы священник, так надейтесь только на Бога". – "А полагается ли по новому Уголовному Кодексу расстрел?" – спросил я его. "Зачем это предполагать и об этом думать?" В заключение краткой беседы он недвусмысленно заметил: "Хорошо, если бы исход суда у них не был предрешен". Ушел я от своего защитника расстроенным и еще более опечаленным. Он, мне казалось, и расстрелы подтвердил, и отнял у меня всякую надежду доказать на суде своими показаниями непричастность к Братству. Но недолго пришлось быть в недоумении. Скоро начался суд, продолжавшийся почти целый месяц – с 10 июня по 5 июля (по нов.ст.) 1922 г. Исход его известен. Этот месяц суда был в высшей степени тяжел морально. Июль 1928 г., дача, деревня Черново.

Пояснение

С 10 июня по 5 июля (нов.ст.) 1922 г. в Ленинграде происходил громкий процесс "церковников" во главе с митрополитом Вениамином. Судили до ста человек, главным образом – священников, но были и миряне – мужчины и женщины. Судили в военном трибунале по делу о неотдаче церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья, но по статье 62-й Уголовного Кодекса, обвиняя в контрреволюции – "в содействии международной буржуазии в целях низвержения Советской власти". Обвиняемые были присуждены к различным наказаниям. Между прочим десять человек были присуждены к расстрелу, а именно: митрополит Вениамин, еп. Венедикт, Ковшаров, архимандрит Сергий (Шеин) – из профессоров правоведения и член Государственной думы, Ю.П. Новицкий, прот.Л.К. Богоявленский, бывший настоятель кафедрального Исаакиевского собора, прот.Н.К. Чуков, бывший настоятель Казанского собора, Николай Александрович Елачич, бывший секретарь Государственного совета, Димитрий Флорович Огнев, бывший сенатор последнего времени, и я, Чельцов Михаил Павлович, бывший настоятель Троицкого Измайловского собора и председатель Петроградского Епархиального совета. Главным основанием для суда и осуждения было выдвинуто то, что вышепоименованные лица были членами Правления Общества приходских советов Ленинграда, т.е. входили в организацию хотя существовавшую легально, но обратившую свою работу в деле отдачи церковных ценностей будто бы во вред Советской власти. Меня все время трактовали тоже как члена Правления, хотя всем, и судьям в том числе, хорошо было известно, что членом Правления я не был и все время стоял в открытой оппозиции сему Правлению; приплели же меня, как близкого по своей общецерковной работе к митрополиту и видного протоиерея. После произнесения приговора, нашими защитниками была послана в Москву кассация на приговор, оставленная Москвой без последствий, а нашими родными посланы ходатаи в Москву во ВЦИК с просьбами о нашем помиловании. Ездила туда и моя дочь, семнадцатилетняя девочка Аня, с одной моей знакомой дамой – бывшей начальницей одной женской гимназии, где я был долгое время законоучителем. Ответ из Москвы пришел только в начале августа, а нам был объявлен 14 августа. Все это время, т.е. с 5 июля по 14 августа – эти сорок дней мы находились как "смертники" в ожидании известий из Москвы, окончательно решающих наше дело: расстрелять нас или нет. Четверо, а именно митрополит Вениамин, архимандрит Сергий, Новицкий и Ковшаров не были помилованы, нам же остальным расстрел был заменен пятью годами лишения свободы, т.е. тюрьмой, которая в то время именовалась "исправдомом", т.е. Домом исправления преступников. Все эти мои записки описывают мои переживания за этот период, сорок дней "подсмертного" состояния. Писал я их по переводе уже из ДПЗ, что на Шпалерной улице, во 2-й исправдом, из этого последнего они были пересылаемы домой, к семье, в качестве писем. Начались писания с ноября 1922 г. и закончены были в феврале 1923 г. Я старался в них быть искренним и правдивым, воспроизводя только то, что и как действительно было и переживалось. Это не дневник "смертника", а лишь воспоминания его о времени с 5 июля по 14 августа (нов.ст.) 1922 г. Переписаны они с оригинала сохранившихся писем в июле 1926 г. Протоиерей Михаил Павлович Чельцов 24 июля 1926 г.

Воспоминания

С 10 июня по 5 июля (нов.ст.) 1922 г. в Ленинграде происходил громкий процесс "церковников" во главе с митрополитом Вениамином. Судили до ста человек, главным образом – священников, но были и миряне – мужчины и женщины. Судили в военном трибунале по делу о неотдаче церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья, но по статье 62-й Уголовного Кодекса, обвиняя в контрреволюции – "в содействии международной буржуазии в целях низвержения Советской власти". Обвиняемые были присуждены к различным наказаниям. Между прочим десять человек были присуждены к расстрелу, а именно: митрополит Вениамин, еп. Венедикт, Ковшаров, архимандрит Сергий (Шеин) – из профессоров правоведения и член Государственной думы, Ю.П. Новицкий, прот.Л.К. Богоявленский, бывший настоятель кафедрального Исаакиевского собора, прот.Н.К. Чуков, бывший настоятель Казанского собора, Николай Александрович Елачич, бывший секретарь Государственного совета, Димитрий Флорович Огнев, бывший сенатор последнего времени, и я, Чельцов Михаил Павлович, бывший настоятель Троицкого Измайловского собора и председатель Петроградского Епархиального совета. Главным основанием для суда и осуждения было выдвинуто то, что вышепоименованные лица были членами Правления Общества приходских советов Ленинграда, т.е. входили в организацию хотя существовавшую легально, но обратившую свою работу в деле отдачи церковных ценностей будто бы во вред Советской власти. Меня все время трактовали тоже как члена Правления, хотя всем, и судьям в том числе, хорошо было известно, что членом Правления я не был и все время стоял в открытой оппозиции сему Правлению; приплели же меня, как близкого по своей общецерковной работе к митрополиту и видного протоиерея. После произнесения приговора, нашими защитниками была послана в Москву кассация на приговор, оставленная Москвой без последствий, а нашими родными посланы ходатаи в Москву во ВЦИК с просьбами о нашем помиловании. Ездила туда и моя дочь, семнадцатилетняя девочка Аня, с одной моей знакомой дамой – бывшей начальницей одной женской гимназии, где я был долгое время законоучителем. Ответ из Москвы пришел только в начале августа, а нам был объявлен 14 августа. Все это время, т.е. с 5 июля по 14 августа – эти сорок дней мы находились как "смертники" в ожидании известий из Москвы, окончательно решающих наше дело: расстрелять нас или нет. Четверо, а именно митрополит Вениамин, архимандрит Сергий, Новицкий и Ковшаров не были помилованы, нам же остальным расстрел был заменен пятью годами лишения свободы, т.е. тюрьмой, которая в то время именовалась "исправдомом", т.е. Домом исправления преступников. Все эти мои записки описывают мои переживания за этот период, сорок дней "подсмертного" состояния. Писал я их по переводе уже из ДПЗ, что на Шпалерной улице, во 2-й исправдом, из этого последнего они были пересылаемы домой, к семье, в качестве писем. Начались писания с ноября 1922 г. и закончены были в феврале 1923 г. Я старался в них быть искренним и правдивым, воспроизводя только то, что и как действительно было и переживалось. Это не дневник "смертника", а лишь воспоминания его о времени с 5 июля по 14 августа (нов.ст.) 1922 г. Переписаны они с оригинала сохранившихся писем в июле 1926 г. Протоиерей Михаил Павлович Чельцов 24 июля 1926 г.

Часть 1

11 ноября. Ленинград 2-я Красноармейская ул., д.14, кв.11. День св. кн. Ольги Говорят, что у больных капризный вкус. Я физически совершенно здоров и бодр и духом спокоен. Но сильно тянет меня к перу и бумаге. Быть может, в этом сказывается, как отрыжка, старая привычка к писательству. Но что писать? Жизнь идет очень однообразно, но так идет только внешняя жизнь событий дня и физическая, – дух же все требует нового содержания, как пищи себе. Мысль поэтому постоянно работает. Если внешнее не дает ей материала, то она живет воспоминаниями о старом. Все чаще и чаще всплывают в памяти дни бывшего июньского суда и июльского сидения на Шпалерной. Мне и хочется описать все внутренние переживания и перечувствования, в связи с внешней обстановкой, в эти сорок дней предсмертного сидения. После них прошло только три – три с половиной месяца, и каждая мелочь из пережитого в них еще жива и больно вертится в памяти. 22 июня/5 июля – памятный день не только для нас, осужденных на расстрел, но и для всех вас, более нас страдавших и продолжающих страдать доселе. Еще накануне, после нашего опроса о последнем слове подсудимых, часов в одиннадцать ночи было приказано нашей страже привезти нас в суд из тюрьмы в среду 5 июля к четырем часам дня. Ехали мы в свой исправдом в настроении почти веселом. Развеселившая нас речь – последнее слово прот.В.А. Акимова в суде ярых и злых безбожников, и судивших-то нас в целях унижения и издевательства над верой и Христом, – описывавшего свои заслуги для Церкви и за эту речь (иначе он был бы оправдан, ибо ничего не найдено было "преступного" в его "деле") получившего три года изоляции; терпеливое и как будто внимательное выслушивание трибуналом нашего "последнего" слова, – нас это все бодрило, и, при естественном желании людей в нашем положении все объяснять преувеличенно и в хорошую для себя сторону, располагало предугадывать завтрашний приговор как для нас добрый. Добрым мы в те минуты считали всякий приговор, хотя бы к тюрьме на десять лет, только бы без расстрела. Мы не придавали значения и даже не обратили внимания на то, что сопровождавший нас конный конвой был увеличен; что, кроме его, нас охранял еще мотор с тремя-пятью чекистами; что обычно милые и разговорчивые наши ежедневные конвоиры, сидевшие с нами в грузовике, были как будто мрачны и нелюдимы. Еще при рассаживании нас в грузовики мы смеялись, острили, перекликались, смотря, как "грузили" наших сотоварищей, как сельдей в бочку, в другой грузовик. В него, могущего вместить до двадцати-двадцати пяти человек, понапихали до восьмидесяти–девяноста, ибо никто из подсудимых не был отпущен домой и все были отправлены в 1-й исправдом. Задержанные долгой погрузкой ехавших в 1-й исправдом и выехав после них, мы сравнительно долго ехали то за ними, то рядом с ними; наш шофер, подбадриваемый нашими веселыми голосами, старался перегнать наших товарищей, но там не хотели уступать, – получался беговой спорт. Наконец мы победили и весело поехали, как мы говорили "домой" – в свой 3-й исправдом. Дома спокойно разошлись по своим камерам. По обычаю прежних дней, я поел из привезенной из суда провизии, без волнения помолился Богу и без тревожных сновидений провел ночь с крепким сном. Утро следующего дня, т.е. 5 июля, прошло у меня при спокойном настроении духа. Помню, по обычаю я помолился, прочитал акафист Иисусу Сладчайшему и, ходя по камере, думал, что по всем казавшимся мне основательными данным расстрелов не должно быть. В свое время я пошел на прогулку, ходил в паре с о. П. Левицким, настоятелем Рождества на Песках. Он уверял меня, что меня непременно освободят; а еще более я утешал его, говоря, что, может быть, дадут ему годика два-три тюрьмы, а к большему его, безусловно, не присудят. Тогда же я говорил и с Ленивковым (подследственным из бывших студентов-гражданцев), тоже уверявшим меня, что, по его сведениям, весь наш процесс создан лишь для того, чтобы поиздеваться над верой, унизить нашу Церковь, что расстрелов не будет. Без какого-либо страха стал я потом собираться и в суд. Правда, настроение к этому часу отъезда в суд стало понижаться, что-то тревожное стало заползать в душу, какая-то щемящая грусть уже стесняла грудь. Не с прежним спокойствием услышал я шум подъехавшего грузовика (из моей камеры № 188 на четвертом этаже, выходившей окном через садик на улицу, всегда был слышен грузовик, почему я всегда одевался и приготовлялся в суд заблаговременно и на извещение надзирателя готовиться в суд я выходил из камеры уже готовым), с волнением сошел вниз. Здесь уже собрались и остальные "смертники". Заметно было, что на душе у всех что-то неладное творилось. Изредка слышались остроты и шуточки, но с оттенком тревоги и как бы безнадежности слышались слова вроде: "Ну, слава Богу, в последний раз едем!"... "Пусть скорее осудят, чем каждый день слушать издевательства"... "Ну, да не расстреляют же", – и т.п. Прощай, тюрьма, вернемся ли мы сюда, а если вернемся, то какими и для чего, – вероятно все так думали, как и я. Впрочем, мы почему-то были убеждены, что к чему бы нас ни присудили, мы непременно хотя бы на ночь да вернемся в свой 3-ий исправдом, почему большинство из нас не собрали своих вещей в камере, а собравшие не взяли их с собой. Взяли только необходимое для еды и питания. Припоминаю, что путешествие это последнее в суд прошло почти совершенно в молчаливом настроении. Мы как будто прощались не только с проходящими по улицам нашего пути, – а в лице их со всеми свободными и живыми, – но и с самими улицами и зданиями, садами и т.п., ставшими для нас милыми и дорогими. Народу на улицах нашего проезда, особенно вблизи суда и у дверей его виднелось сравнительно мало. Заметно было, что он или, напуганный чем-то, сам боялся быть на нашем пути, или его как-то невидимо отгоняли и не допускали. Не виднелась у суда – вблизи его и у дверей – особенно усиленная стража, – как будто было все так же, как и в прежние дни суда, даже как будто тише и в этой тишине – напряженнее и мрачно-грознее... Около трех часов дня приехали мы в суд вместе с товарищами из 1-го исправдома. Прежде, в дни суда вновь приезжавшие оживляли нашу "комнату обвиняемых", где мы собирались до вывода нас в зал суда и где проводили время в антрактах суда. Теперь печать чего-то ожидаемого тяжелого, грозного как бы лежала на самых стенах и жалкой обстановке комнаты. Тень смерти, где-то притаившаяся, для глаз не видимая, но сердцем чувствуемая, властно царила над сознанием всех. Разговоры не клеились, щебетали лишь наши дамы, хорошо уверенные, что их или совершенно оправдают, или дадут маленькую тюрьму (кажется, их всех под разными видами отпустили домой). Даже обычно беспечная, смеющаяся часть хулиганствующих подсудимых – и эта сократилась и как-то незаметно себя держала. Не весел был и мой Павлик. Мне чудилось, что и за свою свободу он не был уверен, но обо мне думал лишь мрачное. Правда, он старался утешить меня, а пожалуй, больше себя словами: "Нет, папа, тебя не осудят... вот посмотри, мы оба с тобой вместе пойдем домой", – но сердце ему другое говорило. Скоро откуда-то стали выползать слухи, что доподлинно-де известно, что расстрелов не будет и митрополит Вениамин будет лишь сослан в Соловки. Другие передавали, что к расстрелу приговорят то десять, то восемь, то шесть человек. Всякий раз, как слышал я какую-нибудь новую весть, начинал высчитывать-гадать, подойду ли я к той или иной цифре. И обычно выходило, что если десять, то и я непременно. Больно, тяжело становилось на душе. Но не верилось в достоверность ни одного сообщения, было сильное желание убедить себя, что все эти сведения – только сочинительство. А тем не менее очень сильно хотелось слышать все новые и новые сообщения, искать в них приятное для себя успокоение. Но с каждым сообщением на душе делалось все хуже и хуже. Невольно хотелось – не столько от разговоров с другими, но от фигур их, от спокойного вида других, от их физиономий – получить надежду на доброе для себя: если они спокойны, значит, они знают что-то хорошее, значит, и тебе нечего беспокоиться. Я старался внимательно всматриваться в настроение, в лицо митрополита Вениамина. Ему-то, думалось мне, больше всех других должен быть известен исход нашего процесса; ему приговор суда должен быть более грозным и тяжелым. Но как я ни старался распознать что-либо в митрополите Вениамине, мне это не удавалось. Он оставался как будто прежним, каким-то окаменевшим в своем равнодушии ко всему и до бесчувственности спокойным. Мне только чудилось, что в этот день он был более спокоен и задумчиво-молчалив. Прежде он больше сидел и говорил с окружающими его, – теперь он больше ходил. Открытие суда для выслушивания приговора было назначено на шесть часов. Но около четырех–пяти стало известно, что открытие отложено до девяти часов вечера. Это опять стали растолковывать по-разному. Хотелось всем видеть в этом утешительное: если отложили, то, значит, идут большие рассуждения, значит, не все заранее было предрешено, значит, можно надеяться на что-то доброе. Но какое-то двойственное волнение возбуждалось этим отложением. Томительное ожидание неизвестного, но, по всей вероятности нерадостного, угнетало и возбуждало одно желание: ах, как бы поскорее все это кончилось хотя бы и тяжелым, но ясным и определенным. Но против этого желания скорейшего конца восставало другое желание: как можно дольше не знать этого конца, лучше томиться в неведении ужасного. Часов около восьми вдруг неожиданно стали нас вызывать в зал судебного заседания, – но, оказалось, к фотографу снимать нас. Вызвали сначала двух архиереев, а потом нас, судившихся по 62-й статье. Пока нас рассаживали, мы опять стали толковать это наше выделение, да еще для фотографии, в дурной знак для себя. Но скоро стали вызывать и рассаживать не только остальных священников, но и мирян, и почти всех. Около девяти часов вечера раздался первый звонок – предвестник скорого открытия страшных минут. Невольно екнуло сердце, рука поднялась к крестному знамению. Но сознание работало туго. Прозвенел и второй звонок, и мы потянулись в последний раз на свои места – скамьи подсудимых. Кто-то сказал, что нужно выходить в порядке: сначала митрополит, за ним еп. Венедикт, потом "смертники" и остальные. Откуда был этот приказ, я доселе не знаю, но тогда он произвел сильное и тяжелое впечатление. Я выходил, занимал свое место, – хорошо это я сейчас (т.е. в ноябре 1922 г.) припоминаю, – с тупым сознанием, или, вернее сказать, почти бессознательно, машинально, не отдавая себе отчета в том, что происходит и что страшное имеет произойти. В эти минуты мне не хотелось смотреть на посторонних, мимо коих приходилось проходить. Но со своего места на публику сидящую я внимательно смотрел, стараясь разглядеть, нет ли кого знакомого и кем вообще наполнен зал. Хорошо припоминаю, что особенный интерес возбуждали во мне студенты Зиновьевского университета... На душе было мрачно, темно, но острой боли, ярой тоски не было. Только бы скорее, скорее...

Часть 2

Часть 2

В начале десяти часов вечера раздалось наскучившее за месяц "суд идет". Глаза всех устремились на входящих судей. Хотелось еще раньше на их лицах прочитать приговор себе. Но лица их по обычаю холодны и грозны. Приглашения сесть не последовало. Все стоим. Начинается чтение приговора. Первые же слова из приговора приковывают все внимание. Слышится учащенное биение сердца, какая-то дрожь пронизывает все тело, сковывается сознание, всякое чувство исчезает. Скоро ли, скоро ли моя фамилия? Произносят ее, но приговора еще нет. Слушаю, но плохо понимаю. Но вот и самый приговор, вот и моя фамилия, и после нее непосредственно – громким и повышенным голосом – Якобченко (председатель трибунала) возглашает: "Расстрелять, а имущество конфисковать!"... Чувствую, что взоры всех обращены на нас, между прочим, и на меня. Павлуша любовно-скорбно на секунду оборачивается назад, ко мне, жмет мне успокоительно руку, как бы для поддержки и для осведомления, как я чувствую себя. На меня эти грозные слова о расстреле не произвели ошеломляющего действия; что-то темное наволоклось мне на глаза, в сознании была одна только мысль, что домой не пойду и что-то будет сейчас, сегодня, через час-другой с моей семьей. Но почему-то я не мог долго сосредоточиваться вниманием на самом себе – как будто ничего особенного я о себе не услышал, как будто я это уже знал или, во всяком случае, предвидел. Помню, я посмотрел на митрополита и мне понравилось великое спокойствие на лице у него, и мне стало хорошо за него, за себя и за всю Церковь. Я стал интересоваться судьбой своих сотоварищей по суду, и особенно, конечно, Павлуши. Внимание мое стало вдруг острым и напряженным настолько, что я с того момента запомнил об очень многих, к каким наказаниям они приговорены, и доселе это помню. О себе совсем позабыл. Особенно я радостно чувствовал себя, когда услышал, что Павлик освобожден. Ну, думаю, будет кому утешить маму, он сумеет ей сообщить эту убийственную весть, – и на душе стало легко и спокойно. Я даже приободрился и даже, помню, повеселел. Закончилось чтение приговора. Всем оправданным возвестили, что они свободны. Уходя от меня в полном убеждении, что на этом свете мы больше не увидимся, Павлуша обернулся ко мне, и мы с ним наскоро, не сказав ни слова друг другу, поцеловались. "Увидимся ли?" – думалось. Но я как-то уверенно подумал: "Увидимся, – и добавил: если не здесь, то в будущей жизни". Не могу промолчать, не отметить: как только закончилось чтение приговора, раздались многочисленные, дружные, громкие рукоплескания, как оказалось, студентов Зиновьевского университета. Ох, тяжело от них почувствовалось, досадно за них. Еще подробность: в конце чтения раздались два-три истеричных вскрикивания. Я очень порадовался, что из моих родных здесь никого не было. В зале остались одни мы – осужденные. Как-то не хотелось смотреть друг на друга; на душе было пусто и темно, безотрадно и ко всему равнодушие. Помню, мой сосед по скамье о. Павел Виноградов, настоятель от Вознесенья, обратился ко мне с вопросом, к чему я присужден. Я ответил ему с улыбкой. Он даже меня не утешал, сказав только: "Неужели?". Судьи наши, закончив чтение, тоже по-видимому, чувствовали себя не особенно хорошо и так быстро побежали из зала суда к себе в комнату, что не захотели выслушать наших защитников, которые, сорвавшись со своих мест, закричали им вслед: "Мы кассацию подаем... мы заявляем... мы просим принять от нас заявление, что мы подаем кассацию..." Но судьи наши, как бы чего страшного убоявшиеся, не слушая никого и ничего, бежали и убежали, не принимая никаких заявлений от наших защитников. Еще до выхода в зал, когда мы были в "комнате обвиняемых", стала распространяться весть, исходившая будто бы от защиты нашей, что, каков бы ни был приговор по нашему делу, защитники в порядке кассации будут добиваться отмены его. Говорили, что и расстрелов нечего бояться, ибо ВЦИК их все равно отменит. Появлявшиеся в те часы-минуты защитники наши были мрачны, неразговорчивы. Мой защитник проф. Жижиленко подходил то к одному, то к другому из "серьезных", "важных" подсудимых, что-то говорил и записывал. Подошел и ко мне и говорит: "Я хочу Вас несколько проинтервьюировать. Придется мне ехать в Москву, каков бы исход процесса ни был, и там поддерживать нашу кассацию. Мы туда уже телеграфировали бывшим присяжным поверенным Соколову Н.Д. и Малянтовичу (видные адвокаты старого времени по революционным делам, – из очень красных), и они ответили согласием вести ваше дело в Главном Ревтрибунале. Мне для сего потребуются некоторые сведения о вас. Вы, как не член Правления, для кассации и для всего приговора, для пересмотра его, самый лучший повод". Итак, заявления наших защитников о кассации не задержали наших судей. Они ушли, убежали. Ушли и оправданные. Остались мы, осужденные. Настроение у всех, конечно, скверное, но ни у кого ни слезинки, ни вздоха. Все хоть и подавлены приговором, но без отчаяния. Сели на свои места на скамьях подсудимых. Молчим. Только среди осужденных не "смертников" слышались разговоры, очень краткие и отрывочные, вздохи. Стража все продолжала стоять, только более тесно и плотно нас окружив. Не знаю, откуда был приказ, и мы пошли, без всякого порядка, в обычное место нашего отдыха – в комнату обвиняемых – в полной уверенности, что там никого нет. Но, к своему удивлению, а я и к радости, – видим там и оправданных, здесь же толпящихся. Я иду к своему обычному дивану, где мы с Павлушей в течение всего судебного процесса сохраняли свою провизию и сиживали. Здесь я нахожу Павлика сильно и, кажется, давно плачущим. Ой, как мне тяжело в это время стало! Все мое внимание перенеслось к семье, к постигшему ее величайшему горю, – к тому, как ей тяжело будет теперь жить. Как вдруг – именно здесь и именно в эти минуты – я ощутил и даже осознал всю тяжесть, всю горечь, безвыходность своего положения. Мне стало казаться, что я не буду больше уже жить, что это – последние минуты для прощания с миром и людьми. И как жаль, до физически ощущаемой боли жаль мне стало Павлушу и Аню. Мама, думалось мне, так будет убита, так изнеможет от горя, что она не жилец, а если и жилец, то не работница и не кормилица. Значит, вся тяжесть моей судьбины падет на старших двоих. С какой любовию я подошел и стал утешать Павлушу! Но плачущий Павлуша бросился ко мне, и не я его, а он меня стал утешать. Сколько любви, ласки, нежности, заботливости было во всех его не столько словах, ибо слова плохо сходили с языка, сколько в жестах! Он гладил меня по голове, по руке, по спине. Уверял, что маму он сумеет утешить и успокоить, что они с Аней поступят на места, будут зарабатывать и кормить семью. Я просил его не тосковать обо мне, не раздражаться на младших братьев и сестер, ради коих им придется тяжело работать, – дать им образование и т.п. наши взаимные утешения прерывались то подходящими посторонними утешителями, то моими отвлечениями за разными справками... Появились, по обычаю, разные слухи. Передавалось, что расстрелов не будет, ибо еврейская община, из желания привлечь симпатии православных на свою сторону, уже отправила в Москву депутацию для ходатайства о нашем помиловании. Говорили, что едет в Москву сам Зиновьев с представлением о том же. Новицкий стал говорить мне, что за него поехали в Москву с ходатайством очень солидные депутации от различных ученых учреждений, что он очень надеется на свое помилование, и добавил, что, если его помилуют, то, конечно, и всех нас, за исключением разве митрополита. Пришел к нам Гуревич, защитник митрополита, с исписанным листком и стал собирать подписи. Подошел к нему и я. Оказалось, что это доверенность от нас кому-то, а кому и даем не знаю, на подачу и поддержку от нашего имени кассации. Подписал и я. Очень хорошо припоминаю, что мы – смертники – вели себя гораздо спокойнее, чем прочие осужденные. Я, в иные минуты, чувствовал себя как бы героем за то, что присужден к высшему наказанию. Пробыли мы в комнате с полчаса. Является комендант и выкликает фамилии нас, смертников, за исключением двух архиереев, и предлагает нам следовать за ним. Наступил час для настоящего прощания. Нас торопят. Я быстро прощаюсь с Павлушей; крепко целуемся. Он меня еще раз просит не беспокоиться за маму и за детишек, беречь себя и громко кричит вслед мне, уже убегающему: "Прощай, дорогой папочка!" Я не отвечаю ничего, из глаз текут слезы, – кажется, первые слезы. Я убегаю вместе с другими. Нас выводят на улицу. Сажают в обычный грузовик. Молчание и тишина. Нет ни шуток обычных, ни слова разговора. И кругом нас все молчат. Нас окружает масса конных курсантов, и не видится ни одного человека из публики. Везут нас обычным путем, но здесь же объявляют, что везут не в 3-й, а в 1-й исправдом, где обычно содержатся все приговоренные к смерти в ожидании ее. Это известие прибавляет уныния. Едем при полном молчании. Я помню только одну фразу Новицкого, обращенную ко мне: "Вас вместе с нами к расстрелу?! А знаете ли, Вы наилучший повод к кассации". На улицах как будто совсем нет людей. Только около Сергиевского Собора стояла небольшая кучка, из коей нас благославляют. Тесным кольцом конвоируют конные курсанты в красных фуражках; впереди и позади нас едут чекисты на двух автомобилях. С панели идущие разгоняются, встречным извозчикам шумно приказывают сворачивать вдаль от нас. Как хотелось в эти минуты увидеть кого-нибудь из знакомых, услышать слово ободрения!.. Но никого!.. Перед 1-м исправдомом собрался было народ, вероятно, откуда-то прослышавший о привозе нас. Я впервые вижу эту тюрьму. Поэтому внимание от себя невольно отвлекается к внешнему. Я наблюдаю, как разгоняют народ, как стража наша внимательно следит за нашим выходом из грузовика, боясь, вероятно, побега кого-нибудь из нас. Ведут в тюрьму. Мрачной и неприветливой показалась она мне. К тому же и на улице было темно. Через какие-то переходы вводят нас в приемную канцелярию. Новизна комнаты, новые люди, ожидания того, что с нами будут творить, куда и как посадят, как отнесутся к нам, к смертникам, – все эти интересы минуты поглощают мое внимание, отвлекая его от сосредоточения внутри себя. В канцелярии принимает нас начальник. Конвоиры, за месяц езды с нами в суд привыкшие к нам, любезно и вполне сострадательно прощаются с нами в пожелании нам счастливой, благополучной кассации; мы их благодарим за добрые к нам отношения за все время поездок с нами. В канцелярии снимают с нас обычный формальный допрос. На частный вопрос одного из нас нам возвещают, что "смертникам" не только не полагается свидания с родными и прогулок, но и передачи провизии от родных. Это сильно нас обескураживает. Смерть хоть и "на носу", но привязанность к удобствам жизни заставляет забыть о ней. Я сильно пригорюнился. Но тут же слышу успокоение, что дело с кассацией и с помилованием продлится в Москве не свыше двух–трех недель. Ну, думаю, это время и без передач можно прожить – не умру, а там – или смерть, или облегчение участи. Повели нас в наши камеры в нижнем этаже, где обычно проводят дни смертники. Поставив напротив камер всех нас, стали обыскивать. Обыскивали каждого в отдельности и очень внимательно. Осматривали все узелки, вывертывали карманы, ощупывали даже ноги через голенища сапог, – светских заставляли разуваться, – отобрали подтяжки, бандаж (у Богоявленского), лекарство в пузырьках (у о. Сергия). У меня с брюк сняли веревочку, и я должен был руками поддерживать их, чтобы они не упали. После этого стали нас размещать по камерам... Первую пару – Чукова и Новицкого обыскали и повели вместе в камеру № 2; в следующей паре шел я и архимандрит Сергий (Шеин), коего я доселе совершенно не знал и познакомился с ним только на суде. Нас поместили в камеру № З; Богоявленский оказался вместе с Ковшаровым – камера № 4, а Огнев с Елачичем – камера № 5... Доселе мы были все вместе, с этой минуты оказались в двойственном числе...

Часть 3

Часть 3