Воспоминания смертника о пережитом

Предисловие

Одним из главных эпизодов страшных гонений, обрушившихся на Церковь после установления в стране безбожной власти был открытый суд в 1922 году над петроградским митрополитом сщмч. Вениамином и группой духовенства и мирян, в число которых входил автор публикуемых воспоминаний прот. Михаил Павлович Чельцов. Также приговоренный к расстрелу, он тогда был помилован и мученический венец получил позднее – был убит в ночь на Рождество 1931 года. Чельцов пользовался в Петрограде большой известностью. Родился он в Рязанской губернии, в семье священника деревни Кикино в 1870 году, учился в Рязанской семинарии, а затем – в Казанской Духовной Академии, которую закончил в 1894 году, преподавал в Калуге и только в 1898 году переехал с семьей в столицу, чтобы защитить магистерскую диссертацию "Церковь Королевства Сербского". Проработав три года епархиальным миссионером и столько же в канцелярии обер-прокурора Синода, с осени 1903 года о. Михаил служит в церкви Института гражданских инженеров и читает в институте курс богословия, который пользуется у студентов большим успехом, благодаря своему живому и убедительному изложению. Отец Михаил также занимается творчеством. Он пишет в журналах статьи, издает брошюры и книги, среди которых есть довольно объемистые и серьезные: "Единоверие за время столетнего существования в Русской Церкви" (1900), "Современная жизнь в расколе и сектантстве" (1905), "Христианское миросозерцание" (1917). Батюшка часто выступал на религиозно-философских и церковных собраниях. В 1920 году прот. Михаилу пришлось перейти из закрытой институтской церкви в Троицкий Измайловский собор, где он был пять лет настоятелем, одновременно читая лекции на Высших Богословских курсах. В 1919 году отец Михаил был избран председателем Епархиального совета и оставался в этой должности до своего последнего ареста. Из-за этой должности он был арестован во время заранее запланированной властями акции по грабительскому изъятию церковных ценностей, истинной целью которой было запугивание верующих и уничтожение русского духовенства. Сорок дней и ночей провел он в камере смертника на Шпалерной. После нескольких лет заключения о. Михаил был настоятелем вскоре взорванной Мало-Коломенской церкви Воскресения Христова. Летом 1929 г. нелегально прибыли из заграницы в Ленинград два бывших офицера и вывезли из СССР графиню З. Отец Михаил, бывший ее духовником, служил напутственный молебен. По прибытии в одну из западных столиц графиня всем рассказала детали своего бегства, что советская агентура передала в ОГПУ. В августе 1930 г. был арестован о. Михаил, всего было схвачено около сорока лиц из знакомых графини. После единственного допроса о. Михаил говорил сокамернику в тюрьме на Шпалерной, что следователь его предупредил, что его, бывшего "смертника", теперь безусловно ждет расстрел. Страдалец за веру православную спокойно говорил: "Мне шестьдесят три года; прожита жизнь не всегда легкая. Дети уже выросли и мне надо радоваться, что Господь посылает мне этот конец, а не старческий недуг и многолетние страдания на одре болезни... Вы еще молоды, а меня Господь к Себе призывает таким благословенным путем". Через несколько недель о. Михаил и еще пять человек были расстреляны по этому делу. Сегодня он молится за нас и землю Русскую перед Престолом Господним. По статье В.В. Антонова (Санкт-Петербургские епархиальные ведомости, вып.10, ч.1, 1992)

Воспоминания 1918-1922 годов

Одним из главных эпизодов страшных гонений, обрушившихся на Церковь после установления в стране безбожной власти был открытый суд в 1922 году над петроградским митрополитом сщмч. Вениамином и группой духовенства и мирян, в число которых входил автор публикуемых воспоминаний прот. Михаил Павлович Чельцов. Также приговоренный к расстрелу, он тогда был помилован и мученический венец получил позднее – был убит в ночь на Рождество 1931 года. Чельцов пользовался в Петрограде большой известностью. Родился он в Рязанской губернии, в семье священника деревни Кикино в 1870 году, учился в Рязанской семинарии, а затем – в Казанской Духовной Академии, которую закончил в 1894 году, преподавал в Калуге и только в 1898 году переехал с семьей в столицу, чтобы защитить магистерскую диссертацию "Церковь Королевства Сербского". Проработав три года епархиальным миссионером и столько же в канцелярии обер-прокурора Синода, с осени 1903 года о. Михаил служит в церкви Института гражданских инженеров и читает в институте курс богословия, который пользуется у студентов большим успехом, благодаря своему живому и убедительному изложению. Отец Михаил также занимается творчеством. Он пишет в журналах статьи, издает брошюры и книги, среди которых есть довольно объемистые и серьезные: "Единоверие за время столетнего существования в Русской Церкви" (1900), "Современная жизнь в расколе и сектантстве" (1905), "Христианское миросозерцание" (1917). Батюшка часто выступал на религиозно-философских и церковных собраниях. В 1920 году прот. Михаилу пришлось перейти из закрытой институтской церкви в Троицкий Измайловский собор, где он был пять лет настоятелем, одновременно читая лекции на Высших Богословских курсах. В 1919 году отец Михаил был избран председателем Епархиального совета и оставался в этой должности до своего последнего ареста. Из-за этой должности он был арестован во время заранее запланированной властями акции по грабительскому изъятию церковных ценностей, истинной целью которой было запугивание верующих и уничтожение русского духовенства. Сорок дней и ночей провел он в камере смертника на Шпалерной. После нескольких лет заключения о. Михаил был настоятелем вскоре взорванной Мало-Коломенской церкви Воскресения Христова. Летом 1929 г. нелегально прибыли из заграницы в Ленинград два бывших офицера и вывезли из СССР графиню З. Отец Михаил, бывший ее духовником, служил напутственный молебен. По прибытии в одну из западных столиц графиня всем рассказала детали своего бегства, что советская агентура передала в ОГПУ. В августе 1930 г. был арестован о. Михаил, всего было схвачено около сорока лиц из знакомых графини. После единственного допроса о. Михаил говорил сокамернику в тюрьме на Шпалерной, что следователь его предупредил, что его, бывшего "смертника", теперь безусловно ждет расстрел. Страдалец за веру православную спокойно говорил: "Мне шестьдесят три года; прожита жизнь не всегда легкая. Дети уже выросли и мне надо радоваться, что Господь посылает мне этот конец, а не старческий недуг и многолетние страдания на одре болезни... Вы еще молоды, а меня Господь к Себе призывает таким благословенным путем". Через несколько недель о. Михаил и еще пять человек были расстреляны по этому делу. Сегодня он молится за нас и землю Русскую перед Престолом Господним. По статье В.В. Антонова (Санкт-Петербургские епархиальные ведомости, вып.10, ч.1, 1992)

Первый обыск

Январь 1918 года. Царят уже большевики и повсюду нагоняют страх и трепет. Из боязни вооруженных сопротивлений в самом городе, они ищут везде и у всех всякого рода оружие. Я никоим образом не думал, что оружие или сохранение его они предположат и у нас – православных священников. Но у страха глаза велики. Подвергся обыску и я. Был зимний вечер, – так часов восемь-девять. У меня собрался причт Троицкого Измайловского собора: обсуждали подробности нашего участия в устраивавшемся тогда, а потом и состоявшемся весьма грандиозном всегородском многочисленнейшем крестном ходе из всех церквей к Александро-Невской Лавре, а от нее – к Казанскому собору. Настроение у нас у всех было довольно-таки приподнятое, бодрое и даже, пожалуй, дерзновенное. В связи с этим крестным ходом по городу ходили самые разнообразные слухи. Говорили, что большевики его не допустят, т.е. как-либо предотвратят: тогда так еще было свободно, что ни о испрашивании разрешения у начальства на него, ни о запрещении его большевиками не могло быть и речи. Если же мы пойдем, то в нас будут стрелять из холостых орудий, чтобы возбудить панику и вызвать народное возмущение, чтобы потом как следует расправиться со всем духовенством и церковниками как бунтарями. Уверяли, что нашим крестным ходом замышляют воспользоваться политические враги большевиков и стрельбой и всякого рода провокацией направить религиозное шествие на возбуждение против большевиков. И другое многое передавалось, и все, как обычно полагается, "из самых верных источников". Мы – церковные люди – бодрились, но все-таки побаивались возможных тяжелых эксцессов. Поэтому, например, и я приготовился к участию в этом ходе исповедию... Собрались и толкуем. Семьи не было; она уехала от начавшейся голодовки в г. Ряжск; со мной оставался лишь старший сын Павел. Часто заходил кто-либо из служащих в институте, особенно Мария, жена церковного сторожа, прислуживавшая нам при нашем питании. Вероятно, от нее прослышали мы, что в институте, как в самом здании, так и в частных квартирах служащих (а я жил на казенной квартире – Забалканский пр., № 29), идет обыск. Это известие не только нас не смутило, – так еще были мы непривычны к этому искусу жизни, – но мы даже посмеялись. Кто-то заметил, а не придут ли с обыском и к нам и как-де отнесутся, увидев собрание. Но я, помню это хорошо, это замечание с горячей категоричностью отверг, заявив: "Зачем они пойдут в квартиру священника, – разве не ведомо всем, что священники по их духовным законам не имеют права держать у себя оружия..." И на этом мы успокоились, продолжая заниматься своим делом. Так мы были наивны в то время. Но наивность наша скоро должна была получить практическое вразумление. Является в квартиру покойный теперь смотритель института М.Н. и твердо заявляет, что сейчас с обыском придут и ко мне. Это известие нас уже несколько смутило, – особенно моих гостей, застигнутых в чужой квартире. Но все-таки мы продолжали недоумевать, что это за обыск у священника, как, где и что "они" будут искать. Но как был стол у нас с чайной посудой и листом бумаги – набросков нашего маршрута для крестного хода, так все продолжало оставаться и теперь: убрать или замаскировать что-либо мы не думали. Действительно, через несколько минут являются трое неизвестных с ружьями, в сопровождении нашего смотрителя, – с шумом и лязгом, в фуражках на голове. Они довольно-таки грубо и громко спрашивают у меня, как указанного им хозяина квартиры: нет ли у меня какого-либо оружия, предупреждая тут же, что если я скрою имеющееся и они его у меня найдут, то я строго и сурово буду за это наказан. Получив от меня заверения об отсутствии у меня такового, они обошли столовую и мой кабинет, поверхностно осматривая видимое, ничего не касаясь и не беря в руки. Я думал, что этим все дело и кончится. Но нет. Они поодиночке стали подходить к каждому из нас и, предложив нам в довольно деликатной форме поднять кверху руки, стали ощупывать нас, водя руками по одежде нашей, начиная сверху и донизу, и опять-таки ни в карманы наши не лазая, ни раздеться или распахнуться нам не предлагая. Настроение во время обыска мною переживалось какое-то странное: здесь было и немало возмущения за это наглое недоверие, тут была и брезгливость при обшаривании хотя бы одежды, и смешно было смотреть на людей, занимающихся, как тогда казалось, пустяками. Но только страха или какого-либо опасения за свое положение и за последствия обыска не было нисколько. Все-таки по уходе обыскивавших мы все чувствовали себя не в своей, что называется, тарелке, и скоро мои деловые гости ушли домой, и не только потому, что задача нашего собрания была выполнена... Неловко, тяжело, обидно было за все...

Первый арест

Январь 1918 года. Царят уже большевики и повсюду нагоняют страх и трепет. Из боязни вооруженных сопротивлений в самом городе, они ищут везде и у всех всякого рода оружие. Я никоим образом не думал, что оружие или сохранение его они предположат и у нас – православных священников. Но у страха глаза велики. Подвергся обыску и я. Был зимний вечер, – так часов восемь-девять. У меня собрался причт Троицкого Измайловского собора: обсуждали подробности нашего участия в устраивавшемся тогда, а потом и состоявшемся весьма грандиозном всегородском многочисленнейшем крестном ходе из всех церквей к Александро-Невской Лавре, а от нее – к Казанскому собору. Настроение у нас у всех было довольно-таки приподнятое, бодрое и даже, пожалуй, дерзновенное. В связи с этим крестным ходом по городу ходили самые разнообразные слухи. Говорили, что большевики его не допустят, т.е. как-либо предотвратят: тогда так еще было свободно, что ни о испрашивании разрешения у начальства на него, ни о запрещении его большевиками не могло быть и речи. Если же мы пойдем, то в нас будут стрелять из холостых орудий, чтобы возбудить панику и вызвать народное возмущение, чтобы потом как следует расправиться со всем духовенством и церковниками как бунтарями. Уверяли, что нашим крестным ходом замышляют воспользоваться политические враги большевиков и стрельбой и всякого рода провокацией направить религиозное шествие на возбуждение против большевиков. И другое многое передавалось, и все, как обычно полагается, "из самых верных источников". Мы – церковные люди – бодрились, но все-таки побаивались возможных тяжелых эксцессов. Поэтому, например, и я приготовился к участию в этом ходе исповедию... Собрались и толкуем. Семьи не было; она уехала от начавшейся голодовки в г. Ряжск; со мной оставался лишь старший сын Павел. Часто заходил кто-либо из служащих в институте, особенно Мария, жена церковного сторожа, прислуживавшая нам при нашем питании. Вероятно, от нее прослышали мы, что в институте, как в самом здании, так и в частных квартирах служащих (а я жил на казенной квартире – Забалканский пр., № 29), идет обыск. Это известие не только нас не смутило, – так еще были мы непривычны к этому искусу жизни, – но мы даже посмеялись. Кто-то заметил, а не придут ли с обыском и к нам и как-де отнесутся, увидев собрание. Но я, помню это хорошо, это замечание с горячей категоричностью отверг, заявив: "Зачем они пойдут в квартиру священника, – разве не ведомо всем, что священники по их духовным законам не имеют права держать у себя оружия..." И на этом мы успокоились, продолжая заниматься своим делом. Так мы были наивны в то время. Но наивность наша скоро должна была получить практическое вразумление. Является в квартиру покойный теперь смотритель института М.Н. и твердо заявляет, что сейчас с обыском придут и ко мне. Это известие нас уже несколько смутило, – особенно моих гостей, застигнутых в чужой квартире. Но все-таки мы продолжали недоумевать, что это за обыск у священника, как, где и что "они" будут искать. Но как был стол у нас с чайной посудой и листом бумаги – набросков нашего маршрута для крестного хода, так все продолжало оставаться и теперь: убрать или замаскировать что-либо мы не думали. Действительно, через несколько минут являются трое неизвестных с ружьями, в сопровождении нашего смотрителя, – с шумом и лязгом, в фуражках на голове. Они довольно-таки грубо и громко спрашивают у меня, как указанного им хозяина квартиры: нет ли у меня какого-либо оружия, предупреждая тут же, что если я скрою имеющееся и они его у меня найдут, то я строго и сурово буду за это наказан. Получив от меня заверения об отсутствии у меня такового, они обошли столовую и мой кабинет, поверхностно осматривая видимое, ничего не касаясь и не беря в руки. Я думал, что этим все дело и кончится. Но нет. Они поодиночке стали подходить к каждому из нас и, предложив нам в довольно деликатной форме поднять кверху руки, стали ощупывать нас, водя руками по одежде нашей, начиная сверху и донизу, и опять-таки ни в карманы наши не лазая, ни раздеться или распахнуться нам не предлагая. Настроение во время обыска мною переживалось какое-то странное: здесь было и немало возмущения за это наглое недоверие, тут была и брезгливость при обшаривании хотя бы одежды, и смешно было смотреть на людей, занимающихся, как тогда казалось, пустяками. Но только страха или какого-либо опасения за свое положение и за последствия обыска не было нисколько. Все-таки по уходе обыскивавших мы все чувствовали себя не в своей, что называется, тарелке, и скоро мои деловые гости ушли домой, и не только потому, что задача нашего собрания была выполнена... Неловко, тяжело, обидно было за все...

Часть 1

Часть 1

Конец июля 1918 года. Я в деревне у отца, на родине, куда приехал за семьей, чтобы вместе с ней ехать в Питер. И в деревне было далеко не радостно и не спокойно. У кого-то из знакомых мужиков отобрали землю, того-то обидели в хозяйстве и т.п. С одной стороны слышатся жалобы и виднеются слезы; с другой стороны наблюдается все возрастающее нахальство, грубость, всякого рода угрозы и насилия. Неспокоен и старец-отец, пятьдесят лет просвященствовавший в одном селе: ему жаль одних, горестно за других, больно же за все возрастающее в селе хулиганство, междоусобие, даже драки. "Нам все теперь позволено", "все наше", "теперь нет господ", все чаще и громче, все циничнее и разрушительнее для сельского мира раздающееся, сильно волновало старца-священника. А тут и в церкви, на его смелые и громкие проповеди о грехе всякого беззакония, на его требовательный призыв не покидать веры отцов и не вводить новых грубых прав, – послышались грубые и дерзкие, громкие замечания вроде такого: "будет тебе, отец, морочить народ..." И хотя это слышалось не от коренных сельчан, а от распропагандированных москвичей, но и они были еще не так давно духовными детьми старца-священника, и он знал, как это семя зла быстро растет и распространяется. И отец заметно страдал и, несмотря на свой крепкий, молчаливый, все в себе переживающий и таящий нрав, нередко прорывался горькими сетованиями о настоящем и вздохами о еще более печальном, быстро грядущем будущем... При такой духовной и внешней обстановке я получаю письмо из Питера, что здесь с духовенством неспокойно: арестован и неизвестно куда отвезен вскоре после Ильина дня о. Философ Орнатский [1], что грозят и другими арестами духовенству и они в страхе стараются выехать куда-либо подальше. И делается приписка, что и для меня было бы лучше не спешить с приездом в Питер и остаться пожить в деревне, пока, быть может, все уляжется и станет безопасным. Прочно закрепилось в моей памяти настроение мое после этого письма. Вот, подумал я, и даже высказал в семье, начинается и для нас... Что начинается, это еще не сформулировалось в определенных положениях, а тем более не представлялось в тяжелых последствиях; самое большее предполагалось – это тюрьма с возможно продолжительной высидкой. И письмо не только не смутило меня, но как-то приподняло, воодушевило, мне захотелось самому пройти через это горнило ареста. И я даже высказал в семье, что, если будут аресты, то, конечно, мне не миновать их хотя бы потому, что я в то время был председателем Епархиального совета. Не помню, чтобы отец или семья особенно были поражены этим письмом и открываемыми им недобрыми перспективами. Поэтому, кроме одного, мельком мне сказанного отцом совета: "А не лучше ли тебе, Миша, остаться в семье и священствовать здесь, вместо меня, хотя пока, на время", – я ни разу не слышал не только уговора, но даже и маленькой просьбы не ехать в Питер. Как было назначено, так мы и выехали, и в день Преображения Господня мы всей семьей были уже в Питере на своей казенной квартире. Да и в селе такая далеко не радостная и немирная вырисовывалась картина, что не было ничего побудительного, чтобы оставаться в селе... В Питере пока все было видимо спокойно. Об о. Орнатском, правда, ничего не было слышно; ходили всякие слухи и даже очень печальные – будто бы расстреляли его; но им старались не верить. Других же арестов пока не было, и мы, как истые неунывающие россияне, успокоились, отдавшись своим обычным занятиям – служебным и семейным. Не более как дней через десять начинаю слышать, что в городе стали арестовывать священников. И так приблизительно числа 18-20 августа (по ст.ст.) в воскресенье, часов в 8-9 утра, ко мне на квартиру является незнакомый мужчина и взволнованно начинает просить меня пойти отслужить Литургию позднюю в церковь св. Екатерины, что на Старо-Петергофском проспекте, и тем выручить прихожан ее из тяжелого положения. Здесь же передает, что в эту ночь все три их священника были арестованы и куда-то увезены и что еще тогда же арестованы священники там-то и там-то, и перечисляет мне, так что оказывается – в нашем Нарвском районе неарестованным остался лишь один я, да еще два-три монаха из Ново-Афонского подворья. Тяжела была эта весть; но не унынием и страхом во мне она отразилась, а какой-то бессильной злобой на большевиков и решимостью им доказать, что арестами они нас не испугают. К этому присоединилось какое-то внутреннее уверение, что если меня одновременно со всеми другими не арестовали, а арестовывали не по случайному выбору, а огулом, то значит меня исключили из числа подлежащих аресту и теперь не арестуют... Я дал согласие идти и отслужить Литургию в Екатерининской церкви. И жена хотя и высказала опасение, как бы эта моя служба не навлекла на меня внимание и гнев большевиков и не подвергла бы меня опасности ареста, но сознавала, что я не должен отказываться от служения и должен идти. Быстро собрался и пошел. Народу молящегося, помню, в церкви было немного. Испуг, навеянный большевиками за содержание веры и, тем более, за церковность, теперь, при таком массовом и активном противлении их Церкви, охватил громадное большинство наших былых прихожан. Служил я с каким-то особенным подъемом и воодушевлением. Мне хотелось самим служением ободрить молящихся, утешить их и показать им, что нечего и не следует бояться, думая, что Христос не с нами. На эту же тему говорил и проповедь. Заметно было, что молящиеся сильно страдали, искали в Церкви и прямо-таки требовали от меня духовной поддержки и подкрепления, во время проповеди многие плакали. После Литургии я заходил к семьям арестованных священников; там была полная растерянность при совершенной неизвестности о судьбе их. Домой я пришел духовно удовлетворенным, но от всего пережитого взволнованным. В этот ли вечер, в воскресенье, или на другой день, в понедельник, было в здании бывшего Исидоровского епархиального училища собрание всех преподавателей наших духовных учебных заведений для обсуждения вопроса о начале учебных занятий при нашей действительности. По обязанности председателя Епархиального совета, был на нем и я. Конечно, это массовое изъятие духовенства было животрепещущей темой частных разговоров. Удивлялись тому, что я обойден этою "милостью" большевиков; предсказывали путь следования моим собратиям и советовали мне несколько ночей не ночевать дома. Теперь уже выяснилось, что арестовывали не определенных личностей, а всех, кого "они" считали за врагов своих и коих нужно наказать за только что совершенное убийство Урицкого, – арестовывали буржуев и духовенство, коих находили дома во время ночных обходов по квартирам. То же самое, что и другие, мне говорил и советовал встретившийся на Невском мой бывший ученик по школе Штейнберга Юденко, и даже настойчиво предлагал идти к нему ночевать. Я упорно отказывался, шуточно ссылаясь, что раз меня помиловали большевики, меня не возьмут и теперь; а у самого была какая-то спокойная уверенность, что от Бога не уйдешь. Пришел я ночевать домой. Спать легли спокойно. Быстро и крепко все заснули и не сразу услышали резкие звуки звонка и сильные толчки в дверь. Отпираю и у дверей на площадке вижу двоих невооруженных, мне не известных лиц, а за ними смотрителя нашего, инспектора института А.К. Павловского, его помощника М.В. Красовского и сына директора В.В. Косякова. Трое последних, как они мне сейчас же заявили, были в положении уже арестованных. Мне был предъявлен ордер без указания в нем моей фамилии, а с общей пометкой на обыск и арест всякого. 3ашли в квартиру. Начался обыск. Почему-то у меня в ту ночь не горело электричество. При начинавшемся рассвете не было особенно темно. Помню предъявившего мне ордер: это был, заметно по фигуре и выражению лица, простоватый и добрый рабочий с фамилией Никифоров, не по дикому, неистовому фанатизму большевика, а скорее по отправлению приказания творивший свое дело. Обошел он две-три мои комнаты, спросил, нет ли у меня оружия, ни до чего не коснулся и стал выходить из квартиры. Я в недоумении и растерянности спрашиваю: "А мне – что?" – и получаю в ответ: "А Вас за что арестовывать, ложитесь спать". Все это продолжалось не более пяти-шести минут. Мои семейные не успели одеться, чтобы быть свидетелями всего происходящего, как я, заперев дверь за ушедшими, обратился к жене со словами: "Ну, вот видишь, что аресты духовенства меня не касаются, я свободен". Снова легли спать. Не прошло и часу, не успели еще после пережитого волнения успокоиться, как слышим опять звонок. Совсем не предполагая теперь ничего недоброго и недоумевая, кто бы теперь, на рассвете, так рано мог звонить, иду отпирать дверь. Отворяю и... вижу перед собой того же самого Никифорова, но уже одного, и слышу от него какое-то растерянное требование одеваться мне и следовать за ним. "Когда я сказал, что Вас я не взял, то мне сказали, что его-то нам и надо", – как бы в оправдание своего второго визита ко мне говорит он. Итак, значит, и меня арестовывают. Но что же это означает? Как понять и растолковать, что сразу ареста не произвели? Как будто мой арест не из особенно нужных; не недоразумение ли это какое-нибудь, которое быстро рассеется. Но с другой стороны, чьи-то слова: "А его-то нам и надо", – как будто грозны и внушительны... Однако первое, как более успокаивающее, преобладает над вторым; успокаиваю семью надеждой на скорое возвращение и иду за моим стражем. Приводит он меня в прежний участок на 3-ей Роте, д.№ 8 или 10, вводит в узкую, но длинную комнату – арестантскую, с решеткой в одном окне и с широкой – во всю длину комнаты – деревянной настилкой для лежания, на высоте 1-1,5 аршина от пола. Тут теперь при свете уже начавшегося утра вижу своих институтских знакомцев, кроме Красовского, после допроса отпущенного домой, и некоторых других известных мне мужчин. Всех было здесь человек двадцать пять-тридцать. Встречи и разговоры невеселые; все сводятся к одному: забирают в качестве заложников за убийство Урицкого. Опасного как будто нет ничего, но и веселого совсем ничего не предвидится... Скоро, минут тридцать-сорок спустя, ведут меня к допросу. Допрашивал молодой человек, лет около тридцати, в полувоенном одеянии, по виду из подпрапорщиков военного времени. В его вопросах не было ничего грозного, предвещающего опасность, но и ничего определенного, что бы раскрывало, хотя бы отчасти, за что и почему арестован. Допрос краткий, самый общий, и возвращение снова в арестантскую. Не ожидал ни я, ни мои новые однокамерники этого конца. Мне все почему-то думалось, что меня на допросе же освободят; а мои товарищи по несчастью определенно заявляли, что за что же священника будут держать в тюрьме. Так в то время было сильно и живуче мнение о неприкосновенности личности священника, и это при сильно развивающейся проповеди неверия и безбожия от самых сильных и властвующих большевиков... Камера была настолько узка, что двоим ходить по ней было нельзя: встречи были затруднительны. Поэтому приходилось или стоять, или лежать. Но и лежать на голых досках, без всякого захваченного из дома (так было у большинства из нас, в том числе и у меня) подголовья, было тяжело и больно. Хорошо было бы после бессонной ночи заснуть, но душевное волнение, при непривычном аресте, при тяжелой внутренней и внешней обстановке, не давало действия сну. Шли разговоры, гадания, рассказы о слышанном за последние дни, гадания об ожидающем нас. После данных нам допросов все единодушно решили, что скоро нас не отпустят. Но неужели нас надолго оставят в этой конуре? Да в ней задохнешься. Но куда же нас отведут? Не в тюрьму же? Ведь мы не преступники какие-нибудь. Можно ли известить родных о нашем положении, написать им; могут ли они принести спальное белье и что-либо поесть. Все вопросы и недоумения и никакого на них ответа, тем более успокоения. А тут, где-то невдалеке, раздавались какие-то не то стоны, не то крики кого-то избиваемого или пьяного, а, может быть, и сумасшедшего. Не помню, давали ли нам что-либо поесть или попить, как будто бы нет. Хорошо помню, что поставленный у дверей нашей камеры сторож, по просьбе некоторых из нас, приносил откуда-то холодную воду и в металлической кружке подавал для питья. Я с собой не захватил ничего ни из спального белья, ни из съедобного. Мои институтские друзья были более предусмотрительны и усиленно угощали меня бывшими у них белым и черным хлебами в разных видах. Русский, а, может быть, и всякий человек, находящийся в таком, можно сказать, некрасивом и стеснительном положении, бывает изворотлив и лукаво-находчив. И мы нашли скоро доступ к сердцу и милости кого-то из нашей стражи через обещание пополнить его карман и подкормить его голодающую семью. И часам к десяти-двенадцати дня стали поступать приношения к некоторым от их домашних. Появилась надежда на некоторое облегчение нашего положения. Требовалось увеличить это облегчение. В нашей малюсенькой камере от жары и духоты нечем было дышать, а от невозможности хоть немного двигаться появились боли в ногах от стояния и в теле от лежания. Не знаю, через кого и каким образом, но все-таки добились того, что часам к трем дня нас выпустили из нашей камеры в большую комнату, напоминающую некий зал, с открытыми и без всяких решеток окнами, выходящими на 3-ю Роту. Предварительно взяли с нас слово, что мы не будем подходить к окнам и тем более разговаривать с проходящими по улице. Вот еще какое доверие было в то время к интеллигенции и буржуям! Еще не смотрели на них, – по крайней мере все из так называемых пролетариев, – как на злодеев, коих нужно мучить и казнить. Большое удовольствие нам доставила, показавшаяся нам в то время великой, столь маленькая свобода. Еще радость увеличилась, когда стали в передней комнате, как бы прихожей перед нашим залом, появляться наши родные с приносом белья и обеда. И при этих свиданиях наши охранители относились к нам по-человечески, доверчиво. Нам не мешали разговаривать, одного лишь потребовав от нас чтобы не переходили за черту, отделяющую нас от передней, а равно и наши посетители к нам не проникали, что мы все в точности и самым добросовестным образом выполняли. Не помню, о чем я говорил; помню, что ни у меня, ни у жены не было уныния и, тем более, страха. К тому же она и другие пришедшие с ней институтские барыни сообщили нам, что студенты института возмущены нашим арестом, что они начинают уже хлопоты о нашем освобождении, давая за нас поручительства, какие в данных случаях полагаются. Сообщили, что послана директору института Василию Антоновичу Косякову в Москву, где он в то время находился, телеграмма с извещением о случившемся и с просьбой начать хлопоты о нашем возвращении. Это нас, институтских, сильно приободрило и окрылило надеждами. Расстался я с женой и знакомыми уверенный, что скоро снова буду дома. Прот.Философ Орнатский, настоятель Казанского собора пострадал вторым из петроградского духовенства. Он был почитаемым пастырем, прекрасным проповедником, много занимался благотворительной деятельностью, создавал детские приюты. После революции множество людей притекали к настоятелю Казанского собора за утешением. Большевики следили за мужественным пастырем, арестовали и впоследствии расстреляли двух его сыновей, гвардейских офицеров. Самого о. Философа арестовали весной 1918 г. В одно из воскресений перед собором собралась многотысячная толпа, и с хоругвями, иконами, пением молитв двинулась на Гороховую 2. Чекисты приняли делегацию прихожан и уверили, что о. Философа скоро выпустят. Толпа разошлась. В ту же ночь о. Философ был расстрелян. По дороге к месту казни в грузовике о. Философ молился, утешал других приговоренных к смерти ^

Часть 2

Часть 2

Часов в пять дня нас опять пригнали в нашу камеру и заперли. Все мы большие эгоисты. Когда события или известия те или иные нас не касаются, мы их как бы не замечаем вовсе, они для нас как будто не существуют. Все мы и до сегодняшнего дня слышали о многочисленных арестах в связи с убийством Урицкого, но они для нас как будто не существовали. Теперь, запертые в свою камеру после свидания с родными, мы оказались погруженными в пересказ и переживания сведений с воли об этих арестах. Многочисленность тех из них, о которых нам передали, и не меньшее число нами теперь воспомянутых, нас поразили. Стало ясно, что начался красный террор; забирают заложников; предложены к устроению концентрационные лагеря. Но только ли? И вчера на свободе мы слышали, и сегодня на свиданиях нам передавали, что многие арестованные как-то пропали, нет о них никаких сведений. Где же они? Сначала шепотком, а потом вслух стали передавать о расстрелах, об отвозе на баржах в море и потоплении там. Вести нерадостные, и думы пошли мрачные. Невольно являлся вопрос: а что ожидает каждого из нас? В ответ на это становился другой вопрос: а кого же расстреливают? Т.е. с кем борются большевики? Кого они считают предназначенными к уничтожению своими врагами? Я-то, т.е. каждый из нас, – к какой категории принадлежу: расстреливаемых, высылаемых, запираемых, освобождаемых? Каждый, приводя по памяти лица, с которыми, по слухам, большевики так или иначе покончили, сопоставлял себя с ними и... то уверялся, что не его класса и положения людей постигает та или иная кара большевистская, следовательно, и его, если и постигнет, то уж не расстрел, нет, быть может, и в лагерь сошлют, быть может, освободят; то как раз обратное казалось ему: именно его и нужно большевикам, его-то и уничтожат. Примеры предшественников для всех классов и категорий и с судьбой всяких исходов у каждого из нас бродили перед глазами. Все-таки преобладало бодрое настроение: один другого утешал и старался уверением другого в благополучном окончании ареста успокоить больше самого себя. Бессонная ночь, утомление дня и все пережитое повалили нас на наши доски, и скоро мы успокоились сном. Вопрос, что с нами будет, и даже более близкий и интересный: долго ли нас продержат в этой клетушке, когда и куда отправят, так и остался без всякого ответа. Часов в пять-шесть утра нас будят. Приказывают собрать вещи и выходить. Идем на улицу 3-ей Роты. Выстраиваемся в ряды и, окруженные небольшим – человек пять- шесть – отрядом каких-то вооруженных оборванцев, идем. Нас приводят на 10-ю Роту в большой дом, помещают в большой комнате обычного дома и оставляют под надзором одного сторожа. Никого, кроме нас, – а нас было человек двадцать, – в комнате не было. Нередко проходили через эту комнату – очень просторную, но почти без всякой мебели для сидения – какие-то, по-видимому, занятые службой люди, все более из породы самых настоящих пролетариев, в буквальном смысле этого слова. С любопытством осматривали нас; конечно, я в своем одеянии привлекал их особенное внимание, но никто никаких замечаний и тем более бранных слов не изрыгал даже и по моему адресу. Часа через два нас опять без всяких допросов повели наверх, на второй этаж. И тут на лестнице какой-то тип в солдатской шинели обругал меня, и злобно-таки. Во втором этаже, в комнате небольшого размера, мы нашли таких же горюнов, как и мы, ранее нас сюда приведенных. Среди них оказались знакомые мне лица. Было тесно, жарко (стоял жаркий августовский день). Пробыли мы здесь до двух-трех часов дня. Не помню за это сидение ни каких-либо разговоров, ни встреч; как будто бы все были погружены в свои думы, переживали такое состояние, когда не хочется ни с кем ни о чем говорить. Помню, что ко мне здесь все относились как-то особенно участливо и любовно. Уверяли, что со мной никакой беды случиться не может. Проникла и сюда весть, что обо мне хлопочут студенты и директор... Сидели все смирно, стеснялись даже к окну подойти... Часа в три дня стали вызывать некоторых из сидящих. Вызвали и инспектора института проф. А.К. Павловского, через полчаса повели и меня. Вел страж с винтовкой. Проходя по коридору, я увидел В.А. Косякова и обрадовался. Ну, думаю, значит хлопоты увенчались успехом; сейчас, соблюдая формальности, меня допросят и отпустят. Поэтому почти с полным спокойствием я вошел в комнату допроса. В ней, за большим столом обычного канцелярского формата, сидели двое – один рабочий, как потом говорили, из экспедиции, другой – из нерабочих, еврей, по-видимому, из интеллигентов, лет двадцати двух-двадцати трех. Допрос с меня стал снимать председательствующий рабочий. Первые вопросы отпечатанной на машинке анкеты были обычные: имя, фамилия и т.п., а потом шел вопрос о партийности. Когда я сказал, что я беспартийный, то молчавший доселе еврей громко и злобно заметил: "Знаем мы вашу беспартийность; вы из Союза Русского Народа – черносотенцы". Уверенный в благоприятном для меня решении вопроса о моем выходе отсюда, я этому замечанию не придал значения. Спокойно и совершенно по совести справедливо отрицательно ответил и на следующие вопросы о моем отношении к бывшему тогда чехословацкому с Колчаком натиску на большевиков. Ответ мой заметно добро подействовал на председательствовавшего рабочего, вообще во время всего допроса относившегося ко мне с заметным сочувствием, – до самого последнего вопроса, где мой ответ раздражил и его. Теперь же он только переспросил меня, почему же я не сочувствую этому натиску. Еврей же, предупреждая мой ответ, с еще большей злобой изрыгнул: "Вот когда вас арестовали, вы тут и против Колчака. Врете вы все. Выпусти-ка вас на свободу, первые будете за него". Резко и вызывающе сделанное замечание раздражающе подействовало на меня, и я отвечал и тому, и другому то, что впоследствии не раз повторял при других допросах в ответ на подобные вопросы и замечания. Я сказал, что, как русский, я знаю, что всякие иностранцы, идущие к нам с солдатами, конечно, расходуются всячески и людьми, и деньгами не из бескорыстной любви к нам; делают это, чтобы потом властвовать над русскими людьми, как над рабами, забирая отовсюду все наши естественные и культурно-художественные богатства. Председательствовавший рабочий задал мне следующий вопрос: как я отношусь к власти большевиков. Я ответил, что признаю ее. Опять еврейчик со злобной раздражительностью высказался в том духе, что признаете-де, коли арестовали вас. Тут меня дернуло высказаться, что всякая власть от Бога, следовательно, и власть большевиков, – что и дурные власти подаются в научение и наказание или от Бога попускаются и что та или другая власть по заслугам народа. Тут опять еврейчик перебил меня замечанием: что же-де, большевики от вашего Бога, что ли? Никакого Бога они не признают. Так значит, они в наказание народу? 3аметно раздражение моего еврейчика усилилось, неприязнь ко мне росла, но я как-то оставался к ней равнодушен, хотя, как потом стало известно, я своими ответами и особенно своим разглагольствованием все более и более проваливал себя и удалял от свободы. Окончательно же я себя провалил и засадил в тюрьму своим ответом на последний вопрос анкеты: чем, я думаю, можно спасти Россию? Я искренне и безбоязненно ответил, что верой и религией. Такой мой ответ как громом поразил большевиков. Его они уже никоим образом не ожидали; не ожидали перенесения политического допроса на религиозную почву, да еще перед ними, которые так открыто не только отказались от религии, но всячески поносили ее и издевались над ней. Раздражился и мой рабочий. И началась тут у нас перекрестная перестрелка-беседа: я все твердил им о христианстве как единственной силе, спасающей людей и теперь для выведения России из нестроений и бед необходимой, мне же оба мои большевика все твердили о коммунизме большевиков. Разговор на эту тему продолжался не менее получаса. Горячились те, горячился и я. Те могли горячиться, а я позабыл, где я и с кем говорю, да еще в такой обстановке. 3акончил беседу-допрос еврейчик громким приговором: "Если бы моя власть, я бы всех вас (и тут он показал руками, как бы всех нас он разорвал на клочки). Вы там на колокольнях пулеметы ставили, царя защищали, народ убивали..." И многое другое кощунственное. В то время отовсюду можно было слышать, что на время Февральской революции на колокольнях наших церквей были поставлены, конечно, с разрешения священников, пулеметы, из которых стреляли в народ. Я доселе остался при убеждении, что этого не было, за исключением Исаакиевского собора, где, по слухам, пулеметы поставлены были еще до революции по соображениям защиты города от немцев. Эту клевету о церквах и храмах сознательно распространяли с провокационными целями враги наши. И я сам, в дни Февральской революции не раз ходивший по улицам, ничего подобного не видел и не слышал про стрельбу с колоколен из пулеметов. Допрос кончился, и меня повели. И я чувствовал, даже, пожалуй, ясно сознавал, что меня ведут не на освобождение. Проходя по коридору, я опять увидел Василия Антоновича и услышал от него: "Ну, что же, освободили?" – но в ответ ему мог только горько улыбнуться. Перемена в моем положении произошла, но только в том, что из светлой комнаты, сравнительно с небольшим населением, меня бросили в подвальное помещение, где подобными мне врагами отечества было так набито, как в бочке с сельдями...