Воспоминания смертника о пережитом

В этот первый раз на Гороховой я с моим спутником был быстро принят каким-то начальством. Оно было представлено на этот раз каким-то полуинтеллигентом, добрым и смиренным на вид, и как бы его помощником – опять евреем. Допрашивал первый. Только снова досталось мне от все время допроса молчавшего еврея. Мой допрос подходил к концу, и вполне для меня благополучно, так что допрашиваюший меня в наивной простоте недоумевающе даже произнес: "Да за что вас арестовали?!" Тут-то и поднялся еврейчик. Он, вероятно, испугался, как бы меня не отпустили, к чему, по-видимому, дело клонилось и на что я получил большую надежду рассчитывать. Минут десять он, с большим волнением и горячностью, держал речь на знакомую мне тему о пулеметах и колокольнях, о нашей защите царя, о вражде к большевикам и к народу и т.п. Я молчал, молчал и первый допрашивающий меня. Исход моего дела с ясностью определялся: русский испугался еврея; представительствовал хотя первый, главенствовал второй; чтобы скрыть всю значимость и силу еврейства, нужно было замаскировать ее первенством русского. Что-то написал русский, вызвал по звонку сторожа и отправил меня с ним. Долго мы с ним переходили из коридора в коридор, подымаясь все вверх, и наконец прибыли в комнату, которая именовалась в то время "камера № 65", в коей мне суждено было пробыть суток трое или четверо. "Камера № 65" – на самом верху, довольно большая комната, заполненная стоявшими в несколько рядов, вплотную одна к другой, железными койками, с голыми досками без всяких подстилок; посредине большой длинный стол; одно большое окно с решеткой в углу камеры выходило во двор. Не только отворять его, но и близко подходить к нему строго воспрещалось. 3десь же, ступенькой только ниже, помещался обычный казенного формата умывальник и довольно просторная уборная. Она была так загрязнена и пропитана дурным запахом, что и в камере, от нее ничем не огражденной, кроме невысокой железной стенки, дышать было тяжело. К тому же и камера была так переполнена, что спали по трое на двух сдвинутых койках; спали и на столе. Вблизи у уборной сидел вооруженный страж... помесь солдата с хулиганом по виду и русского добродушного человека по нутру своему, принужденного иногда разыгрывать из себя грозного начальника. В страже менялись люди, но описанный характерный тип их все время моего пребывания там оставался один и тот же. Начальственность он свою выказывал только в одном случае: когда арестованные подходили к окну и начинали вглядываться в находящееся на противоположной стороне окно. Это последнее принадлежало женской камере, в коей содержалась жена одного из наших товарищей по камере; естественно, ему хотелось видеть ее и, быть может, как-нибудь и что-нибудь ей о себе передать или о ней узнать. Тянула к окну и всех нас духота и вонь камеры от скопления людского; хотелось хоть немного щелочками окна овладеть для вдыхания свежего воздуха. В камере меня, как и всякого новичка, встретил так называемый камерный староста, записал куда-то и показал свободную койку, койку, которую по его распоряжению покинул какой-то тип, перешедший на положение ночлежника на стороне. Дали мне для сведения и исполнения прочитать какую-то бумагу, – нечто вроде инструкции, как жить и вести себя в камере, что можно и чего нельзя. На меня, как священника в рясе, невольно было обращено общее и продолжительное внимание. Священников в камере давно уже не было, – раньше меня прошедшие Гороховую помещались в другой камере, № 66. Началось взаимное осматривание и разглядывание. Мои сотоварищи по камере на три четверти были люди молодые, из интеллигенции и буржуазии; рабочих не помню; было несколько матросов и солдат и человек пять-шесть финляндских рыболовов, попавшихся с их рыболовными сетями не в черте своих вод нашего Финского залива. Народ все был приветливый, – сам испытавший много горького, а потому сочувственно относящийся к горю другого. Особенно близко я сошелся здесь со спутником моим из 10-й Роты и его сослуживцем по экспедиции, фамилий обоих не запомнил. Они оба были очень больны душой, унылы и скучны. У первого, уже старца, осталась дома больная, одинокая старушка-жена, – без всяких средств к жизни; и это сильно сокрушало его. У второго совместно с ним была арестована и жена (детей не было), оказавшаяся здесь же на Гороховой, в женской камере, и при обыске была отобрана какая-то переписка на английском языке: не то жена его была англичанка, не то она знала хорошо английский язык и имела в Англии друзей. Вот это обстоятельство и страшило моего нового друга; он уже знал, как по одним даже слухам о каких-либо сношениях с заграницей, особенно с англичанами, у нас отправляли к отцам на тот свет. Близко, душевно подходил ко мне некто Кудрин, бывший морской доктор. По его словам, его ожидал расстрел, но он не боялся, ибо находился на последней стадии развития чахотки. Человек мнительный и ото всех отъединяющийся, он и мне постоянно и настойчиво советовал не сходиться ни с кем в тюрьме, не доверяться никому, – много-де здесь провокаторов всякого рода. Доктора Кудрина действительно расстреляли, взяв его с Гороховой вскоре после моего ухода из нее. Кажется, в первый же вечер моего пребывания в камере № 65 меня вместе с некоторыми другими вызвали к фотографу: требовалось в альбом всяких преступных типов вклеить и мою физиономию. Провели нас через камеру № 66, где тоже было переполнено; никого из знакомых там не встретил. Привели в особливую комнату. Фотограф обращался с каждым из нас любезно и весьма внимательно, и усердно относясь к своему делу, как будто он был в своей фотографии и к нему пришли его заказчики. Снял с нас по две карточки, сажая нас и прямо, и боком. Развлечение, но тяжелое. Другое отвлечение от дум тюрьмы: привели кого-то из Петропавловки. Его, конечно, сейчас же окружили. Нерадостное, тяжелое сообщил он о ней. Сидит очень много; камеры переполнены; духота до дурноты со многими; стража грубая и суровая; каждую ночь берут для расстрела или для отправки в Кронштадт – тоже не для радости; питание плохое, передач не позволяют. Можно себе представить, какое смущение, уныние и прямо-таки ужас охватил всех нас. Куда-никуда, только бы не в Петропавловку. Все хорошо по данным прежних дней знали, что на Гороховой долго не оставляют, и у каждого из нас стоял вопрос: куда же меня... Не припомню, чем публика занималась в камере № 65, кажется, только разговорами о том, что предстоит, и переживанием собственных дум. Громадное большинство не знало, за что были арестованы; поэтому не было и обдумываний причин ареста и собственной вины. Не было книг, не было и чтения. Ввиду отсутствия передач все с нетерпением ждали обеда и ужина. Подавали лишь одно хлебово – что-то вроде супа из чечевицы с запахом селедки – и кусок хлеба. Все ели одновременно – из больших мисок по семь человек, за большим столом, на котором по ночам спали. Вкусным и аппетитным была блюдом эта бурда в том голодном положении. Кажется, дня два-три на этот раз пробыл я на Гороховой. Я уже не мечтал об освобождении, а лишь боялся, что пошлют в Петропавловку. Мысли о том, что меня могут взять для расстрела, у меня совершенно не было, может быть, потому, что за мое время никого оттуда не расстреляли. С большою поэтому радостью встретил я и некоторые другие, когда нам объявили, вызвав по списку, об отправлении нас в Дерябинскую тюрьму. Собрались мы скоро. Повели нас на двор; выстроили в ряды и заставили ждать. Ждали около часа. 3а это время подсылали нам спутников из других камер, так что образовался отряд человек в сорок-пятьдесят. Выводили и женщин, скорее мимо нас проводили куда-то в другое место. Наконец, явилось какое-то начальство, окружил нас изрядный отряд солдат того времени. Начальство – высокого роста, с внушительной фигурой, грубо и резко преподало нам напутственное наставление: идти смирно рядами, дорогой ни с кем не переговариваться, никому ничего не передавать и ни о чем не спрашивать, а тем более не делать попыток к бегству: сейчас же его – бегуна – пристрелят. Такое приказание – стрелять в бегущего – было тут же повторено и окружившим нас солдатам. Скомандовал – "марш!", и мы пошли. Шли мы по улицам Васильевского Острова, для меня совершенно незнакомым, путеводители наши заметно избегали людных улиц. Было часов около семи-восьми вечера; народ шел ко всенощной; была суббота. Значит, я был почти уже целую неделю арестован. Стражи наши оказались людьми добрыми. Так, было дозволено двум-трем из нас, выйдя из рядов, добежать до почтового ящика, бросить в него заранее приготовленное письмо. Одному очень обессилевшему было разрешено взять извозчика и ехать с одним солдатом отдельно от нас в Дерябинскую тюрьму.

Дерябинская тюрьма

В этот первый раз на Гороховой я с моим спутником был быстро принят каким-то начальством. Оно было представлено на этот раз каким-то полуинтеллигентом, добрым и смиренным на вид, и как бы его помощником – опять евреем. Допрашивал первый. Только снова досталось мне от все время допроса молчавшего еврея. Мой допрос подходил к концу, и вполне для меня благополучно, так что допрашиваюший меня в наивной простоте недоумевающе даже произнес: "Да за что вас арестовали?!" Тут-то и поднялся еврейчик. Он, вероятно, испугался, как бы меня не отпустили, к чему, по-видимому, дело клонилось и на что я получил большую надежду рассчитывать. Минут десять он, с большим волнением и горячностью, держал речь на знакомую мне тему о пулеметах и колокольнях, о нашей защите царя, о вражде к большевикам и к народу и т.п. Я молчал, молчал и первый допрашивающий меня. Исход моего дела с ясностью определялся: русский испугался еврея; представительствовал хотя первый, главенствовал второй; чтобы скрыть всю значимость и силу еврейства, нужно было замаскировать ее первенством русского. Что-то написал русский, вызвал по звонку сторожа и отправил меня с ним. Долго мы с ним переходили из коридора в коридор, подымаясь все вверх, и наконец прибыли в комнату, которая именовалась в то время "камера № 65", в коей мне суждено было пробыть суток трое или четверо. "Камера № 65" – на самом верху, довольно большая комната, заполненная стоявшими в несколько рядов, вплотную одна к другой, железными койками, с голыми досками без всяких подстилок; посредине большой длинный стол; одно большое окно с решеткой в углу камеры выходило во двор. Не только отворять его, но и близко подходить к нему строго воспрещалось. 3десь же, ступенькой только ниже, помещался обычный казенного формата умывальник и довольно просторная уборная. Она была так загрязнена и пропитана дурным запахом, что и в камере, от нее ничем не огражденной, кроме невысокой железной стенки, дышать было тяжело. К тому же и камера была так переполнена, что спали по трое на двух сдвинутых койках; спали и на столе. Вблизи у уборной сидел вооруженный страж... помесь солдата с хулиганом по виду и русского добродушного человека по нутру своему, принужденного иногда разыгрывать из себя грозного начальника. В страже менялись люди, но описанный характерный тип их все время моего пребывания там оставался один и тот же. Начальственность он свою выказывал только в одном случае: когда арестованные подходили к окну и начинали вглядываться в находящееся на противоположной стороне окно. Это последнее принадлежало женской камере, в коей содержалась жена одного из наших товарищей по камере; естественно, ему хотелось видеть ее и, быть может, как-нибудь и что-нибудь ей о себе передать или о ней узнать. Тянула к окну и всех нас духота и вонь камеры от скопления людского; хотелось хоть немного щелочками окна овладеть для вдыхания свежего воздуха. В камере меня, как и всякого новичка, встретил так называемый камерный староста, записал куда-то и показал свободную койку, койку, которую по его распоряжению покинул какой-то тип, перешедший на положение ночлежника на стороне. Дали мне для сведения и исполнения прочитать какую-то бумагу, – нечто вроде инструкции, как жить и вести себя в камере, что можно и чего нельзя. На меня, как священника в рясе, невольно было обращено общее и продолжительное внимание. Священников в камере давно уже не было, – раньше меня прошедшие Гороховую помещались в другой камере, № 66. Началось взаимное осматривание и разглядывание. Мои сотоварищи по камере на три четверти были люди молодые, из интеллигенции и буржуазии; рабочих не помню; было несколько матросов и солдат и человек пять-шесть финляндских рыболовов, попавшихся с их рыболовными сетями не в черте своих вод нашего Финского залива. Народ все был приветливый, – сам испытавший много горького, а потому сочувственно относящийся к горю другого. Особенно близко я сошелся здесь со спутником моим из 10-й Роты и его сослуживцем по экспедиции, фамилий обоих не запомнил. Они оба были очень больны душой, унылы и скучны. У первого, уже старца, осталась дома больная, одинокая старушка-жена, – без всяких средств к жизни; и это сильно сокрушало его. У второго совместно с ним была арестована и жена (детей не было), оказавшаяся здесь же на Гороховой, в женской камере, и при обыске была отобрана какая-то переписка на английском языке: не то жена его была англичанка, не то она знала хорошо английский язык и имела в Англии друзей. Вот это обстоятельство и страшило моего нового друга; он уже знал, как по одним даже слухам о каких-либо сношениях с заграницей, особенно с англичанами, у нас отправляли к отцам на тот свет. Близко, душевно подходил ко мне некто Кудрин, бывший морской доктор. По его словам, его ожидал расстрел, но он не боялся, ибо находился на последней стадии развития чахотки. Человек мнительный и ото всех отъединяющийся, он и мне постоянно и настойчиво советовал не сходиться ни с кем в тюрьме, не доверяться никому, – много-де здесь провокаторов всякого рода. Доктора Кудрина действительно расстреляли, взяв его с Гороховой вскоре после моего ухода из нее. Кажется, в первый же вечер моего пребывания в камере № 65 меня вместе с некоторыми другими вызвали к фотографу: требовалось в альбом всяких преступных типов вклеить и мою физиономию. Провели нас через камеру № 66, где тоже было переполнено; никого из знакомых там не встретил. Привели в особливую комнату. Фотограф обращался с каждым из нас любезно и весьма внимательно, и усердно относясь к своему делу, как будто он был в своей фотографии и к нему пришли его заказчики. Снял с нас по две карточки, сажая нас и прямо, и боком. Развлечение, но тяжелое. Другое отвлечение от дум тюрьмы: привели кого-то из Петропавловки. Его, конечно, сейчас же окружили. Нерадостное, тяжелое сообщил он о ней. Сидит очень много; камеры переполнены; духота до дурноты со многими; стража грубая и суровая; каждую ночь берут для расстрела или для отправки в Кронштадт – тоже не для радости; питание плохое, передач не позволяют. Можно себе представить, какое смущение, уныние и прямо-таки ужас охватил всех нас. Куда-никуда, только бы не в Петропавловку. Все хорошо по данным прежних дней знали, что на Гороховой долго не оставляют, и у каждого из нас стоял вопрос: куда же меня... Не припомню, чем публика занималась в камере № 65, кажется, только разговорами о том, что предстоит, и переживанием собственных дум. Громадное большинство не знало, за что были арестованы; поэтому не было и обдумываний причин ареста и собственной вины. Не было книг, не было и чтения. Ввиду отсутствия передач все с нетерпением ждали обеда и ужина. Подавали лишь одно хлебово – что-то вроде супа из чечевицы с запахом селедки – и кусок хлеба. Все ели одновременно – из больших мисок по семь человек, за большим столом, на котором по ночам спали. Вкусным и аппетитным была блюдом эта бурда в том голодном положении. Кажется, дня два-три на этот раз пробыл я на Гороховой. Я уже не мечтал об освобождении, а лишь боялся, что пошлют в Петропавловку. Мысли о том, что меня могут взять для расстрела, у меня совершенно не было, может быть, потому, что за мое время никого оттуда не расстреляли. С большою поэтому радостью встретил я и некоторые другие, когда нам объявили, вызвав по списку, об отправлении нас в Дерябинскую тюрьму. Собрались мы скоро. Повели нас на двор; выстроили в ряды и заставили ждать. Ждали около часа. 3а это время подсылали нам спутников из других камер, так что образовался отряд человек в сорок-пятьдесят. Выводили и женщин, скорее мимо нас проводили куда-то в другое место. Наконец, явилось какое-то начальство, окружил нас изрядный отряд солдат того времени. Начальство – высокого роста, с внушительной фигурой, грубо и резко преподало нам напутственное наставление: идти смирно рядами, дорогой ни с кем не переговариваться, никому ничего не передавать и ни о чем не спрашивать, а тем более не делать попыток к бегству: сейчас же его – бегуна – пристрелят. Такое приказание – стрелять в бегущего – было тут же повторено и окружившим нас солдатам. Скомандовал – "марш!", и мы пошли. Шли мы по улицам Васильевского Острова, для меня совершенно незнакомым, путеводители наши заметно избегали людных улиц. Было часов около семи-восьми вечера; народ шел ко всенощной; была суббота. Значит, я был почти уже целую неделю арестован. Стражи наши оказались людьми добрыми. Так, было дозволено двум-трем из нас, выйдя из рядов, добежать до почтового ящика, бросить в него заранее приготовленное письмо. Одному очень обессилевшему было разрешено взять извозчика и ехать с одним солдатом отдельно от нас в Дерябинскую тюрьму.

Часть 1

Часть 1

Это концентрационный лагерь, помещавшийся в августе-сентябре 1918года в Дерябинских бывших морских казармах, расположенных на Васильевском Острове, на самом берегу моря. Место, ими занимаемое, одно из самых лучших. Прекрасные морские дали с плавающими по ним шлюпками, лодочками, пароходами и т.п. При сильном ветре – величественная картина бурных волн; в тихий вечер – удивительно прекрасный вид на закат солнца. Сколько раз приходилось любоваться из окна нашей камеры на то и другое, особенно на вечернюю зарю. Какая роскошная, замечательно привлекательная картина; глаз не отрывая от нее, стояли мы целыми вечерами у окон камеры, забывая все. Тут только я понял, что значит так называемая Стрелка, куда собиралась в былые дни петербургская знать, чтобы любоваться на эту картину. Не раз приходилось наблюдать полеты гидропланов, с нередкими посадками их на воду буквально под окнами тюрьмы, – на расстоянии каких-нибудь пятидесяти-ста саженей от нас. Однажды недели две стояла недалеко от тюрьмы баржа с дровами и копошащимися на ней рабочими. И это было радостно наблюдать.

* * *

Дерябинка в мое сидение в ней представляла из себя до десяти-двенадцати отдельных камер, каждая от семидесяти до ста пятидесяти человек, – это норма. Но чаще бывало наполнение каждой камеры двойным комплектом, так что спали по трое на двух кроватях, на полу, на столах. Несмотря на разнокалиберность населения нашей камеры (№ 7) и на сильную уплотняемость ее по временам, меня ни разу не трогали с моей койки в самом углу; а когда какой-то начальственный тип было однажды вздумал меня снять с моей кровати, то за меня заступились сокамерники, потеснившись сами, меня ж оставили при прежнем положении. Камеры были открыты, и можно было, хотя и не для всех, свободно выходить во двор и уходить в другие камеры. Этой возможностью часто пользовался я и нередко – почти каждый лень – ходил в камеру, где помещался протоиерей Алексей Никитич Ливанский из Мариенбурга (теперь обновленческий настоятель Алексеевской церкви). При этой камере было нечто вроде широкого коридора или узкого, но длинного зала; там было очень удобно гулять; а это, при невозможности в своей камере размять ноги за теснотой, было очень приятно и полезно. 3десь же происходили новые знакомства, обмен новостями, впечатлениями, слухами; тут же можно было достать и почитать газетку. Населена Дерябинка была все "врагами отечества", т.е. большевиков; это были бывшие люди – из интеллигенции, молодых и старых офицеров, купцов, чиновников. Только одна камера была наполнена исключительно уголовным элементом; она всегда была на запоре, и мы с ней не имели почти никакого общения; из нее к нам приходили только по указанию начальства уборщики, нами оплачиваемые. Впрочем, в нашей камере было человек пять-шесть крестьян из Ямбургского уезда, обвинявшихся в каком-то противлении властям. 3а множеством насельников (ни разу не было меньше семидесяти пяти) и за частым отливом одних, приливом других, я знал в камере только немногих: с кем так или иначе приходилось сталкиваться. С одним из них завязалась дружба, продолжающаяся и теперь. Это Анатолий Федосеевич Марков, бывший управляющий трамвайными парками, директор и пайщик двух больших заводов, горный инженер. Он держал себя одиноко и независимо, чаще всего пребывал у своей койки, читал, играл в шашки; не помню, чтобы он принимал какое-нибудь участие в общественных разговорах, в обсуждении каких-либо событий или начинаний; получая хорошие передачи от семейных, он нередко угощал меня, всякий раз предупреждая меня не доверяться в тюрьме людям, быть осторожным в словах и поступках. Особенно близко я сошелся с двумя соседями по койке; они были те самые, с коими я сошелся еще на Гороховой и о которых уже упоминал, – служащие из экспедиции. С ними разговоры были о домашних и церковных делах, на политические и общественные темы; жили мы втроем по-семейному, – из одной чашки и питались, друг с другом всем делясь. Тот, у которого была арестована и жена, очень сильно нервничал и унывал, нам часто приходилось его утешать, развлекать; а мне, ввиду его некоторой религиозности, занимать и религиозными беседами. Бедный человек, в конце моего пребывания в Дерябинке он сильно заболел, у него оказалась чахотка, и он, как мне потом передавали, недолго прожил и умер, кажется, на свободе. К нам часто подходил Кутлер Н.Н., бывший министр земледелия. Он, по его словам, уже в третий раз был арестованным. И это третье свое заключение он считал последним; в этом отношении он был суеверен при недостаточной его религиозности, и третье считал за последнее. Он ждал расстрела, и в мысли об этом печальном конце он так себя уверил, что о другом исходе для себя он и думать не мог. 3аключение это, действительно, было последним: он по выходе из тюрьмы занимал у большевиков видное место по укреплению нашего червонца, был главным членом банка и умер с год тому назад, оплакиваемый большевиками. В Дерябинке он был очень мрачным, пожалуй, самым мрачным и печальным из всех мне знакомых там лиц; он был постоянно мрачен; я его ни разу не видел улыбающимся. Даже когда он успевал в шахматной игре, до которой был большой охотник и играл с большим искусством, или расходился в споре, он оставался все тем же; сидя в нашем углу, в компании трех-четырех как бы своих людей, он и здесь никогда не говорил о своей прежней деятельности в министерстве или кадетской партии, коей он большим был работником, – очень спорил по каким-нибудь отвлеченным финансовым вопросам или социально-политическим вопросам, избегая всяких конкретностей. У меня с ним ни разу не было доброй душевной беседы. По другую сторону от меня были койки Бессоновых – отца и сына. Отец лет шестидесяти пяти, профессор Военно-Юридической Академии, сын – молодой офицер с университетским образованием. Тяжелая семья; это какое-то уродство, полнейшая аномалия семейной жизни. Отец и сын в буквальном смысле ненавидели друг друга; постоянно ссорились, бранились, обзывая один другого самыми гаденькими и низкими словечками. И это они делали не стесняясь никого из камеры. Не обошлось ни одной полученной ими передачи без брани и попреков, так что в конце концов их родные стали передавать им посылки отдельно; но и тут они подозревали один другого в утайках, получении не своих передач, даже в воровстве. Однажды старику отцу пришлось угодить в карцер, и сын не только не высказал хотя бы по видимости и приличия ради сожаления – он злорадствовал. Вражда между ними настолько усилилась, что сын стал грозить отцу побоями, и пришлось уговорить старика подальше поселиться от сына, поменявшись с кем-то койками. Никто из нас не мог понять ни психологии этих родных, ни причин такой ужасной ненормальности. Кажется, больше был виноват сын; он проявлял себя и в общей-то жизни нашей большим эгоистом, жестоким и дерзким грубияном, не дававшим спуску никому. Группа гостинодворских торговцев – Волхонский, Мохов и два брата-старообрядца. Волхонский и Мохов были центром и главными виновниками наших ежедневных и праздничных служб, о чем потом. Волхонский был большой любитель-художник. Очень недурно рисовал с натуры. И его обычно можно было видеть с кистью в руках. От него у меня по сей час сохранилась не доконченная им картина нашего собрания за молитвой в камере. Волхонский, Мохов и, особенно, братья-старообрядцы любили побеседовать на религиозные темы и по церковным вопросам. Волхонский же, как давний прихожанин Казанского собора и член приходского совета его, не раз рассказывал мне о жизни, делах и непорядках в нем. Врезались в памяти моей два брата, молодых офицера, привезенных из Тверской губернии. Страшное горе постигло старшего из них. Его молодая жена ко дню его ареста находилась накануне первых родов, и арест его так сильно поразил ее, что она упала замертво. Напрасно муж-офицер просил арестовывавших его повременить с уводом его, пока жена не придет в себя, чтобы можно было бы оказать ей какую-нибудь, быть может, и медицинскую, помощь; но люди-звери только насмехались над ним. И странствовал он из тюрьмы в тюрьму, ничего не зная о положении своей заметно горячо любимой семьи. Можно себе представить его душевные переживания! И вот в Дерябинке он получил от кого-то телеграфное извещение, что жена его умерла. Молодой человек, не раз на войне и во время революции стоявший перед смертью, не выдержал и разрыдался. Общее сожаление к нему выразилось в советах предпринять то-то, поступить так-то, чтобы добиться разрешения под всяческим конвоем съездить на похороны жены. Непосредственное начальство Дерябинки снизошло к нему своим сочувствием, доставило ему необходимое для письменных хлопот и даже обнадежило. Прождал он дня два и получил отказ. Не раз я доселе с ним беседовал о его душевных тяготах, и тут немало отговорил с ним, успокаивая и ободряя его. Поникшим, сраженным и убитым он жил в Дерябинке; в таком же положении оставил его я, уходя сам из нее. Не могу не вспомнить об Оппеле Николае Александровиче или Александре Николаевиче (не помню). Он всегда выглядел добродушным, веселым, энергичным; все что-либо придумывал, предпринимал. И когда в конце сентября предложено было желающим отправиться на работы по тюрьме, он первый вызвался и увлек за собой других. Не струсил, по крайней мере, не обнаружил он испуга, когда с запугиваниями всякими, с угрозами, при таинственно-мрачной обстановке стали отправлять некоторых, в том числе и его, куда-то, как оказалось потом – в порт, на разгрузку какого-то корабля с углем.

* * *

Общее настроение и душевное состояние всех дерябинцев того времени можно охарактеризовать одним словом – испуг. С испугом мы пришли в Дерябинку, с ним все время и жили здесь. Боялись, что нас расстреляют, что отправят в Петропавловку на мучение, перевезут в Кронштадт на терзание и измывательство матросов, а, быть может, и потопят в море. Всякий слух об этом принимался на веру, как несомненно данное; всякое событие или с воли принесенное известие с каким-то иногда сладострастием растолковывалось в одну сторону; всякую угрозу считали как бы уже реализованным фактом. А действительность придавала жару именно в эту сторону – укрепления и увеличения этого испуга. На второй или третий день прихода нашей партии в Дерябинку мы прочитали в газете длинный список фамилий лиц, взятых большевиками в заложники и уготованных в концентрационные лагеря в отдаленных местах, это все лица подобные нам, общего с нами класса и положения. Едва ли не каждый вечер, на перекличке по проверке наличности нашей, кто-либо из начальства нашего сообщал нам, что ныне вечером припожалует какая-то большая большевистская персона, зачем – неизвестно. И вот начались гадания и предположения, и, конечно, самые мрачные и тяжелые. Не помню, приезжала ли эта персона или нет. Быть может она и являлась в канцелярию. Еще случай, бывший в конце сентября (по нов.ст.). Слышим какое-то волнение среди нашей стражи, переговоры и шепоты. Естественно, настораживаемся все мы. Подходит вечерняя перекличка. Является наше тюремное начальство и еще кто-то из высшего начальства – мальчишка лет двадцати пяти, с насмешливо-издевательским выражением всей его фигуры, полурабочего-полухулигана. Нас, выстроенных в ряд по порядку наших коек, обходит он раз, внимательно и насмешливо обводя каждого из нас глазами, обходит другой раз, с еще, кажется, большим вниманием. Наконец, тыкая пальцем в некоторых, по преимуществу молодых, приказывает им выйти из рядов в сторонку. Все это проделывается медленно, таинственно, как бы некое священнодействие творится. Что переживали мы в то время – трудно себе представить; самое мрачное и страшное рисовалось нам, запуганным и загнанным безличностям! Раздается наконец приказ завтра утром выделенным лицам быть готовыми отправиться, – куда, зачем? – Об этом ни слова. Одно лишь как-то успокаивающе действовало на них: не было приказано им забирать с собою вещи, – а это был недурной знак. Плохо спалось в эту ночь нам: думалось, сегодня берут одних, завтра возьмут других; еще тяжелее и кошмарнее сон был у тех. Рано все проснулись, а те и приготовились, закусив и одевшись по-дорожному. Ждем час, другой, третий. Никто не является и никуда не везут. Немного отлегло на душе. А днем из канцелярии потекли успокоения: что ничего страшного нет, что, кажется, возьмут кого-то из нас на какие-то работы – тяжелые и грязные. Но что значили самые тяжелые работы для ждавших себе расстрела или потопления? На другое только утро, теперь без всякого повторного предупреждения, взяли человек десять на работы в порту, и вечером их доставили обратно в Дерябинку – довольных и веселых: хоть работа на разгрузке какой-то баржи и тяжела, и грязна была, но они были почти как свободные люди, их там недурно покормили и дали с собой по банке каких-то консервов и краюхе хлеба. И зачем другим было так таинственно-пугливо окружать эту посылку на работу, как не затем, чтобы посильнее попугать и без того униженных и оскорбленных людей, показать над ними свою власть, – просто, чтобы поиздеваться над нами. Еще случай. Начальство объявило нам вдруг, чтобы все мы были готовы отправиться куда-то, – а куда? – опять не говорят. Только канцелярия оповестила нас, что нас решено отправить в Кронштадт или в Петропавловку: требуется-де разгрузить Дерябинку для других, ввиду больших каких-то новых арестов. Волнения, трепет и сборы. А так как не сказано было, что всех отправят, то поэтому каждый гадал о себе, оставят его здесь или отправят куда-либо. Некоторые из нервничающей молодежи даже приготовили и связали свои вещи. Но опять только было пугание, показание своей власти. Никого не потревожили, все остались на своих местах. Это было в начале сентября. Не могу не отметить, что волнений, боязливых ожиданий, даже трусости больше всех обнаруживала интеллигентная часть Дерябинки, и, в частности, офицерская молодежь. Конечно, ее сильно преследовали большевики, но и другим немало доставалось. А офицерской молодежи, казалось, по самому своему солдатскому званию, надо было бы быть готовой к смерти; а она-то больше всех и боялась ее. Иногда даже досадно было на это смотреть и слушать их. Мне все, в частности и молодежь эта, доверяли свои страхи и опасения; ко мне прибегали советоваться и искать уверения, что ничего страшного нет и не будет, или, по крайней мере, нас не касается. Моя койка, удобно скрытая от любопытных глаз в углу камеры, была местом, куда притекали все унывающие, скучающие, испуганные и просто вопросами веры интересующиеся. Едва ли не каждый день у меня кто-либо сидел или со мной разговаривал; приходили даже из других камер. Поистине, Бог премудро все творит, и, когда вздумает кого наказать – отнимет разум. Большевики первым делом в свое владычествование на Руси позакрывали так называемые домовые церкви, изгнали из учреждений духовенство, – в том числе и из тюрем. Но если где взывают к Богу и требуют от Него помощи и утешения, так именно в тюрьмах, и тем более в то кошмарное от красного террора время. Священник в тюрьме для всех друг, близкий человек, утешитель и советник, к которому удобно нестеснительно подойти и не опасно со всей искренностью открыть душевную боль. Изгнали нас большевики из тюрем в одну дверь, впустили в другую. Пусть эта дверь была дверью тюремного заключения, и священник входил в нее в положении арестанта. Это было даже тем лучше: он не отделялся от других и не возвышался над прочими, а был таким же арестованным; он там был не отправляющим свое пастырствование по исполнению формальных обязанностей, а равноправным со всеми, бесправным, гонимым и преследуемым; он, страдающий наряду с другими, поистине мог лучше сострадать другим. Не раз и не в одной я сидел тюрьме – и всюду встречался именно радостно, как нужный и полезный человек; всюду пользовался вниманием, услугами; всюду ко мне обращались, как и в Дерябинке; всюду приходилось мне и в арестантском положении отправлять пастырское попечение о страждущих. Даже так называемая шпана, с которой приходилось близко сталкиваться во 2-м исправдоме в 1922-23 гг., чувствовала в нас, священниках, друзей и помощников себе и почти не изрыгала никогда ругательств или насмешек на нас, а даже защищала нас. Это Господь так устроил, что нас, священников, сажали по тюрьмам, гоняли по разным северам, югам и востокам. С одной стороны, это было искуплением вины нашей и отцов наших перед народом и перед христианством за многие наши прегрешения перед ними, а с другой стороны – мы необходимы были для заключенных, ибо в тюрьме без священника тяжело. Что бы в Дерябинке нашей ни произошло, какие бы тревожные слухи ни получались, сейчас же подходило ко мне по несколько человек, или маленькими группами, или поодиночке, чтобы вместе пережить, обдумать и утешиться. А сколько я выслушал плача и стенания о личном горе от сокамерников! Хорошо помню такую мелочь, но характерную. Куда-то нас решили послать на работу, – кажется, носить дрова с баржи на берег, это уже в октябре. Кто-то подходит ко мне и, увидев меня собирающимся, удивленно и радостно произносит: "И Вы, батюшка, с нами?! Ну, значит, тужить нечего". Главным же образом в Дерябинке я был нужен для молитвы.

Часть 2

Часть 2

В Дерябинке в нашей камере сохранился не снятым большого формата образ святителя Николая. Он стоял у стены посредине камеры, и с первых же дней нашего пребывания был взят в особое попечение группой торговцев Гостиного Двора, – особенно братьями-старообрядцами. Какими-то путями доставали лампадное масло и поддерживали неугасимый огонек в лампадке. К праздничным службам добывали церковные свечи и ставили их у иконы: бывало по-праздничному. Не только верующие, но и безбожники, – не только русские, но и евреи (их было в камере человек с пять, не более) – с благоговением относились к иконе и всегда горящей при ней лампаде, и ни разу никто не позволил не только кощунства, но даже неблагоговейного отношения к этой нашей святыне. У нас у всех как-то утвердилось мнение, что, пока икона со светящейся лампадой с нами, нас святитель сохранит и заступится; но не помилует он и того, кто кощунственно коснется и, тем более, погасит огонь. И тюремное начальство, каждодневно утром и вечером проходившее мимо иконы, старалось показывать вид, что оно не замечает иконы и огонька. Только так приблизительно за неделю до моего выхода из Дерябинки, рано утром, подходит к моей койке один из братьев-старообрядцев и нервно-взволнованно сообщает, что в эту минувшую ночь начальник Дерябинки, проходя по камере, ни с того ни с сего подошел к иконе и погасил в лампадке огонек. Смотрю по сторонам вдаль в направлении к иконе и вижу кучки нервно рассуждающих людей. Единогласно решили опять возжигать огонек. Действительно, через два-три дня это начальство было смещено, посажено в тюрьму и будто бы расстреляно за какие-то служебные проступки. Это обстоятельство произвело сильное впечатление даже на неверующих. Молиться перед иконой все вместе, так сказать церковью, мы начали по инициативе самих богомольцев. Вскоре же по переселении нашем в эту камеру подходят ко мне двое-трое и говорят: нельзя ли нам в субботу под воскресенье собраться и по-праздничному помолиться. Я обрадовался этому предложению. Со мной было Евангелие с Псалтирью на русском языке, и только. Но из переговоров с другими узнали, что есть у нас в камере чтецы и певцы церковные, может сорганизоваться даже маленький хорик. И в субботу мы начали всенощную. Почти полностью отправляли ее. Только, конечно, стихиры никакие не выпевали, а лишь один стих: "Господи воззвах". В канон пели "Отверзу уста моя..." Шестопсалмие и кафизмы читали по-русски. Отправили службу на славу. Чтецы и певцы оказались недурные – опытные. На другой день – в воскресенье совершили обедницу, опять с чтением Апостола и Евангелия по-русски. Русское чтение всего того, что прежде обычно выслушивалось моими богомольцами в славянском чтении произвело на них сильное впечатление: они прежде всего в нем все поняли, и понятое прошло в сознание и коснулось сердца, а сердце – исстрадавшееся и измученное – было открыто для слов, призывающих всех труждающихся и обремененных к успокоению с возложением надежды на Господа. После богослужения все чувствовали себя легко и умиротворенно. Многие подходили ко мне и говорили: "Почему это, батюшка, все ныне за службой было понятно? Вероятно, вы как-нибудь особенно читали?" Понятно же было оттого, что читались Псалтирь и Евангелие с Апостолом по-русски, на родном понятном языке. Я объяснил это. "Вот бы в церквах у нас всегда так читали: все бы мы ходили", – отвечали мне. Это неожиданное открытие явилось для меня, казалось мне тогда, наилучшим подтверждением моего тогдашнего мнения о необходимости совершать богослужение на русском языке. На эту тему мы и поговорили тогда немало. Но недолго мне пришлось пребывать в этом приятном мнении. Начатые однажды наши праздничные богослужения мы стали совершать каждый праздничный день. Ободренный успехом начатого дела, я выписал из дома кое-какие богослужебные книжки со славянским текстом всенощных чтений и Новый 3авет на славянском языке. После трех-четырех богослужений с русским чтением я провел богослужение на славянском языке с совершением его теми же чтецами и певцами. И смотрю: мои богомольцы в полном восторге и недоумевающе любопытствуют, отчего это нынешняя служба еще лучше и торжественнее прошла: все было по-прежнему понятно, но как-то иначе читалось – складнее, величественнее, – те же как будто слова, но иначе прочитанные.

Славянский язык своею особой стройностью, звучностью и выпуклостью передает не только мысль ярче и определеннее, но музыкальнее звучит и придает богослужению особую прелесть, праздничность. Русский язык грубоват, жесток для слуха, дает много слов для выражения одной мысли; к тому же он своей обыденной постоянностью не способен дать отвлечение от будничного настроения и сообщить, увеличить праздник. Праздник, чтобы ему быть действительно праздником, требует не только праздничной одежды для тела, но праздничного облачения и для мыслей, и для настроения. Тут тяжелые будни с их заботами, тяготами, горестями и бедами забываются, и человек уносится в сферу инобытия – прекрасного, радостного, мирного и спокойного. Особый стиль требовался для поэтических произведений; особый язык требуется и для богослужебной поэзии – этой лирики души. Так тюремное богослужение с переменой славянского чтения на русское и обратно – русского на славянское – отклонило меня от прежних суждений о русском языке в нем: не переменять, а растолковывать нужно славянский язык. Наряду с праздничным богослужением стали устраивать ежедневные утренние и вечерние общекамерные молитвы пред иконой. Обычно после проверки кто-либо из наших богомольцев громко, на всю камеру, выкрикивал: "На молитву собирайтесь", и один за другим собиралось от тридцати до сотни человек. Я читал несколько молитв, общезнакомые из них пелись всеми, читалось дневное Евангелие, из него я делал вывод – приложение к нашему положению, и благословлял – чаще всего всех поодиночке или, реже, общим благословением. Как во время ежедневных молитв, так и праздничных богослужений, как бы они долго ни продолжались, в камере устанавливалась общая тишина; шумные разговоры, споры и, тем более, песни совершенно прекращались. Те, кто не участвовали в молитве – сидели или лежали на койках за чтением или за тихой беседой. Ни одного случая нарушения нашей молитвы чем-либо непристойным я не помню. Начальство Дерябинки, конечно, знало о наших богослужениях, ибо знала о них вся тюрьма, и из некоторых камер приходили к нам под праздники и посторонние, но показывало оно вид неведения и незамечания. Надзиратели же, нас охраняющие, иногда даже предупреждали нас о неожиданном несвоевременном прибытии в камеру к нам кого-либо из начальства. Сторонкой же, через канцелярских работников или через надзирателей, начальство нас нередко попугивало за моления; меня грозило упечь в Петропавловку или отправить в Кронштадт, икону снять, а богомольцев, коих застанет за молитвой, посадить в карцер. Хотя эти угрозы всерьез не принимались, тем не менее, меры предосторожности всегда предпринимались. Молитву и службу всегда совершали после переклички. Предварительно высматривали и осведомлялись у надзирателей, далеко ли ушло от нашей камеры начальство. Иногда даже ставили у входных дверей камеры свою собственную стражу. Пение за службой чаще всего было тихое, вполголоса. Было два или три момента, когда начальство наше почему-то особенно резко и настойчиво начинало угрожать нам за молитвы, ругая всячески меня. Некоторые из более трусливых, кои всегда оказывались из интеллигентного чиновничества и молодежи офицерской, даже на время прекращали являться на молитву, но молитва ни разу не прерывалась до самого дня моего выхода из Дерябинки. Молитва не только доставляла религиозное утешение и успокаивала тревожную душу, но и вносила разнообразие и даже развлечение в нашу монотонную жизнь. Каждый день все одно и то же: те же лица и те же разговоры. Та половина камеры, где я лежал, так устойчива была в своих жителях, что за все время моего пребывания в ней переменилось не более десяти-одиннадцати человек, и то – к концу моего жительства. Сравнительно частые перемены бывали в другой половине, куда я редко проникал. День проходил сравнительно спокойно, а начавшиеся длинные вечера тяготили и своим полумраком при редких лампах, затруднявшим чтение, и всякими слухами и ожиданиями, к вечеру обычно сгущавшимися, и тьмой неизвестности надвигавшейся ночи, когда из тюрьмы, хоть и редко, а все-таки брали и неведомо куда отправляли. К октябрю было решили начать по вечерам беседы с докладами на определенные темы, но тут вышло строгое приказание не собираться кучками в одном месте.