Вечный человек

Скажу иначе. Был у язычников бог Юпитер-Аммон, но никогда не было на свете ни Юпитера-Ягве, ни Ягве-Аммона. Если бы они были, был бы и Ягве-Молох. Задолго до того как сторонники синкретизма добрались до Юпитера, образ таинственного Вседержителя потерял бы все свои черты, все единство, он исказился бы до идола, куда более гнусного, чем дикарский фетиш, - ведь он стал бы цивилизованным, как боги Тира и Карфагена. Какой была эта цивилизация, я расскажу позже, когда попытаюсь описать, как бесы едва не разрушили Европу и все, что было здорового в язычестве. Но хребет мира был бы сломлен задолго до этого, если бы не устоял монотеизм Моисеева предания. Надеюсь, в следующей главе я покажу, что отношусь совсем неплохо к тому здоровому началу язычества, которое породило его сказки и повести. Но еще я надеюсь показать, что все это было обречено и мир погиб бы, если бы мы не сумели вернуться к изначальной простоте Первоначала. Тем, что мы хоть как-то к ней вернулись и ее сохранили; тем, что поэты и философы и в наше время могут славить Всевышнего и мы живем в просторном, светлом мире, под небом, отечески распростершимся над всеми народами земли; тем, наконец, что мудрость и милосердие стали прописными истинами для простых и разумных людей - всем этим мы обязаны беспокойному бродячему народу, подарившему нам святое и спокойное благословение ревнивого Бога.

Языческий мир владел всем, кроме этой тайны, потому что ею владели скрытные, ревнивые люди. Их не любили, отчасти за узость, которую заметил Рим, отчасти же потому, что они уже начали подменять ремесла сделками. Важно и то, что многобожие стало непроходимым, как джунгли, и одинокому единобожию легко было в нем затеряться. И все же странно видеть, как глубоко оно затерялось. У них были сокровища, ставшие теперь достоянием всего мира, - почему же они не стали ими тогда? Книга Иова - один из краеугольных камней культуры, выше самой "Илиады" и греческих трагедий. Я не могу читать спокойно о том, как двух извечных дураков, пессимиста и оптимиста, низвергли на заре времен. Дух этой книги глубже горькой языческой иронии именно потому, что в единобожии больше мистики, собственно, книга эта отвечает на тайну тайной, Иов утешается загадкой - но утешается! Вот прототип, вот пророчество о Том, Кто говорит как власть имеющий. Когда сомневающийся может только сказать: "Я не понимаю", Знающий может только ответить: "Да, ты не понимаешь", и сразу возникает надежда - значит, что-то стоит понять. Но античный мир, исполненный поэзии многобожия, не заметил поэзии монотеизма. Как же отделены были евреи, и как ревностно они хранили свое предание! Ведь сохранить в тайне книгу Иова от всего образованного мира не легче, чем скромно спрятать пирамиды. Евреи не доверяли римлянам; но и римляне не доверяли евреям, и не случайно. В конце концов Израиль владел только половиной истины, хотя, следуя поговорке, ее можно назвать бо льшей половиной. Другая половина (я скажу о ней в следующей главе) тоже была истиной, пусть много более легкой, менее важной. Скорбь Иова не полна без скорби Гектора, плач о мироздании - без плача о городе. Когда Господь говорит из бури, он мог бы говорить в пустыне. Монотеизма кочевников мало для пестрой цивилизации полей, городских стен, изгородей и храмов, которым тоже пришел свой черед, когда обе половины сомкнулись в более четкой и трогательной вере. Среди языческой толпы иногда попадался философ, мысливший о чистом теизме, но он и не думал, что может изменить все обычаи. Нам трудно понять, как в философских системах соотносились политеизм и теизм. Может быть, точнее всего здесь будет образ, позаимствованный из преданий, еще более далеких от Рима, чем Ветхий завет. Я читал, что, по индусскому поверью, и боги, и люди - только сыны Брахмы и все они исчезнут, когда он проснется. Конечно, в этом образе немало того духа, который мы назвали бы отчаянием, а в Азии зовут миром. Мы рассмотрим его, когда будем полнее сравнивать Азию и Европу. Но он поразительно тонко и точно показывает одно: как непохожи, даже противоречивы мифы и религия. В том-то и беда сравнительного изучения религий, что Бога не сравнишь с богами, как не сравнишь человека с героями сновидений. Если вам кажется, что разница сводится к тому, что у нас один Бог, а у других - побольше, вам будет полезна слоновья причудливость индийской космологии; и, может быть, вы ощутите, как содрогнулся покров мира, и все многорукие творцы, и звери на престолах, и сложные узоры звезд - властительниц ночи, когда открылись глаза Брахмы, словно занялась заря.

Часть I, глава 5. Человек и мифы

Когда я сравниваю богов с мечтами или сновидениями, я не хочу сказать, что сны не могут сбываться. Когда я сравниваю их с рассказами о путешествиях, я не хочу сказать, что в таких рассказах нет правды или хотя бы правдоподобия. Скорее всего, они похожи на то, что путешественник рассказывает самому себе. В наши дни почему-то совершенно забыли, что миф - плод воображения и потому - произведение искусства. Надо быть поэтом, чтобы создать его, и надо быть поэтом, чтобы его критиковать. В мире больше поэтов, чем непоэтов, - иначе народ не создал бы легенд, но мне никто не объяснил, почему только малочисленному непоэтическому меньшинству разрешается исследовать творения народа. Мы не отдаем сонет на суд математика или песню на суд счетовода, но никого не удивляет, что народное творчество прежде всего рассматривают научно. На самом же деле поэзию народа прежде всего надо рассматривать эстетически. Если дикарь говорит профессору, что вначале на свете была только пернатая змея, профессор должен содрогнуться и наполовину поверить, иначе он не имеет права судить о таких вещах. Если лучшие краснокожие авторитеты уверяют, что древний герой носил в шкатулке солнце, луну и звезды, он должен захлопать в ладоши или задрыгать ногами от радости. Это испытание не так уж нелепо. Первобытные дети и дети дикарей и смеются, и дрыгают ногами, как наши; мы должны проявить хоть минимум детской простоты, чтобы получить право судить о детстве мира. Когда нянька рассказывала Гайавате, что воин забросил на луну свою бабушку, он смеялся, как смеются наши дети, когда няня рассказывает им, что корова перепрыгнула через луну. Ребенок видит шутку не хуже взрослых и гораздо лучше многих ученых. Если ученый мне скажет, что маленький Гайавата смеялся потому, что экономика индейцев заставляла их уничтожать престарелых членов семьи, я позволю себе не согласиться. Если ученый скажет, что корова перепрыгнула через луну только потому, что молочный скот был связан с культом Дианы, я ему не поверю. Что же еще делать корове, как не прыгать через луну? Мифотворчество - одно из немногих действительно утраченных искусств. Но это искусство. Рогатый месяц и рогатая корова как нельзя лучше подходят друг к другу. Бросать бабушек в небо не очень похвально, но эстетически безупречно.

В отличие от художников и поэтов, ученые редко понимают, что одна из ветвей красоты - уродство. Им неведома законная красота гротеска; они называют дикарский миф грубым, нелепым и болезненным, потому что в нем нет красоты летящего Меркурия, и не видят, что в нем есть красота несчастной Алисиной Черепахи или Сумасшедшего шляпника. Люди прозаические всегда требуют от поэтов поэтичности. Мифы же пропитаны настоящим юмором. У австралийских аборигенов, признанных безнадежно примитивными, есть сказание о гигантской лягушке, которая проглотила всю воду на земле и не вернет ее, пока не рассмеется. Самые разные животные проходят перед ней, но она держится серьезно, как королева Виктория. Пробрал ее только угорь, который стоял на хвосте, по-видимому, отчаянно стараясь сохранить собственное достоинство. Из этой басни можно выкроить сколько угодно самой прекрасной литературы. Как глубоко и мудро видение сухого мира, тоскующего о благостном потопе смеха! Как прекрасно огромное чудище, извергающее воду! Как смешна раздутая пучеглазая морда, взирающая на пеликана или пингвина! Во всяком случае, лягушка рассмеялась; но фольклористы сохранили серьезность.

Если даже мифотворчество ниже искусства, его все равно нельзя судить с точки зрения науки. Многие мифы просты и незамысловаты, как первые детские рисунки. Но ребенок рисует, и мы не считаем его рисунки плохим чертежом. Ученый не может рассуждать о дикаре, потому что дикарь не рассуждает о мироздании. Он занят совсем другим делом; я бы сказал, что он сплетничает о богах. Если хотите, он поверил в них раньше, чем собрался о них подумать. Точнее, он принял их раньше, чем в них поверил.

Признаюсь, я не сторонник теории бродячих сюжетов или, вернее, бродячего сюжета. Действительно, многие мифы похожи; но это ничуть не доказывает, что они заимствованы. Человек совсем не обязательно крадет рассказ у другого; очень может быть, что с ним просто случилось то же самое. Доводы фольклористов нетрудно применить к литературе и превратить всех писателей в маньяков плагиата. Я легко отыщу в сотнях книг мотив цветка или цветов - от злосчастного букета Бекки Шарп до роз принцессы Руританской. Может быть, эти цветы выросли на одинаковой почве, но это не один и тот же цветок, захватанный многими руками.

Истинное происхождение всех мифов открывали слишком часто. В мифологии слишком много ключей, как слишком много криптограмм в Шекспире. Все - фаллический культ; все - тотем; все - воскресающий и умирающий злак; все - духи предков и погребальные обряды; все - золотая ветвь жертвоприношения; все - солнце и луна; все - это все. Каждый мало-мальски разумный фольклорист, который видел, и читал, и понял больше, чем требует его мания, например Эндрью Ленг, признается, что от всего этого у него голова идет кругом. Но в том-то и беда, что мы хотим рассматривать мифы со стороны, как принято в науке. А надо увидеть их изнутри. Надо спросить самого себя: как бы я начал хорошую сказку? Начать ее можно с чего угодно и повернуть куда угодно. Можно начать с птицы, даже если птица не тотем; можно начать с солнца, не думая о солярном мифе. Разрешите десяти тысячам детей рассказать о том, что они делали в лесу, и вы без труда найдете одинаковые сюжеты, которые прекрасно подойдут под поклонение солнцу и тотему. Будут здесь и очень хорошие, и глупые, и даже гнусные рассказы, но судить о них можно только как о рассказах, на современном жаргоне - о них можно судить только эстетически. В наше время вкус пустили в области, где он не имел никаких прав, позволили ему подтачивать разум прагматизмом и нравственность - распущенностью; тем более странно, что его не пускают в действительно подвластную ему область. Мы даем волю чувству прекрасного везде, кроме сказок.

Чем человек проще, тем он тоньше. Каждый должен помнить это, потому что каждый был ребенком. Как бы мало ребенок ни знал, он знает больше, чем может сказать, и ощущает не только атмосферу в целом, но и тончайшие ее оттенки. Вы не поймете моих слов, если не испытаете того, что испытал всякий поэт или художник. Когда мы видим прекрасное, нам не терпится отыскать в нем смысл, узнать его тайну, и мы места себе не находим, когда дерево или башня ускользают от нас, не рассказав о себе. Для поэта и художника нет совершенства там, где нет души. Бессознательная красота мира - как обезглавленная статуя. Только в высшей степени второстепенного поэта удовлетворит безголосая башня или безглазое дерево. Часто говорят, что языческие боги олицетворяют силы природы. Это верно и все же неточно; можно подумать, что для древних силы природы - абстракция, олицетворение - искусственно. Мифы - не аллегория. Дриада - совсем не то, что какой-нибудь бог тяготения. Дух водопада - не дух падения воды. В том-то и суть, что он одухотворяет воду, придает ей смысл. Ведь и Рождественский Дед - не отвлеченная идея снега или святости и не просто белое мягкое вещество, слепленное по образу и подобию человека, как снежная баба. Он придает новый смысл белому миру и вечнозеленым веткам; из-за него самый снег кажется нам теплым. Конечно, мой довод взывает только к воображению, но это не значит, что он произволен. Это не значит, что он субъективен, как говорят теперь, когда хотят обвинить во лжи. Каждый настоящий художник сознательно или бессознательно чувствует, что касается потусторонних истин, что его образы - тени реальности, увиденной сквозь покров. Мистик, создавший мифы, знал: что-то да есть за облаками и в листве деревьев. И ему казалось, что, погнавшись за красотой, он это отыщет, вызовет магией воображения.

Теперь мы его не понимаем, даже когда сами так чувствуем, тем более когда читаем о наших далеких предках. Потому и опасно раскладывать по полочкам такие вещи; нам начинает казаться, что никаких загадок тут нет. Даже настоящее, глубокое, тонкое исследование - "Золотая ветвь", например, - оставляет у читателя смутное впечатление, что миф о спрятанном сердце колдуна или великана что-то "значит", "выражает" какое-то глупое поверье под названием "внешняя душа". На самом же деле мы не знаем, что значат такие вещи; мы не знаем, почему они так сильно трогают нас самих. Представьте, что кто-нибудь говорит: "Сорви этот цветок, и в далеком замке умрет принцесса". Мы не знаем, почему нас охватывает тревога и невозможное кажется нам неизбежным. Представьте, что мы читаем: "И когда король погасил свечу, его корабли погибли далеко у Гебридских островов". Мы не знаем, почему воображение примет это раньше, чем оттолкнет разум, но что-то очень глубокое задевают эти слова - смутное ощущение, что большие вещи зависят от маленьких: темное чувство, что окружающие нас предметы значат гораздо больше, чем мы думаем, и многое другое. Сила таких поверий подобна силе метафоры. Как часто душа метафоры - поистине "внешняя душа"! Лучшие критики замечали, что у лучших поэтов многие образы не имеют никакого отношения к тексту, связаны с ним так же мало, как замок с розами или дальние острова со свечой. Шелли сравнивает жаворонка с юной княжной, и с ворохом роз, и со многими другими вещами, которые, по-моему, меньше всего на свете похожи на жаворонка. Наверное, нет в английской литературе слов, равных по магической силе зацитированной уже строчке из Китсова "Соловья" о "волшебных окнах над скалой морской", и никто не замечает, что и этот образ совершенно ни на чем не держится. Он идет сразу же после таких же загадочных замечаний о Руфи и с сюжетом ничем не связан. А главное, если и есть на свете место, где ни за что не найдешь соловья, то это подоконник на морском берегу. Но никто и не собирается его там искать. В том же самом смысле никто не ждет, что отыщет сердце великана в ларчике под водой. Когда Шелли говорит, что облачко встает, "как младенец из чрева" и как "тень из могилы", легче легкого объяснить первый образ так называемым "обрядом умножения", а второй - поклонением духам предков. Но мы не станем уподобляться Полонию и не согласимся слишком быстро, что облако похоже на верблюда или на кита.

Мы не должны забывать о двух очень важных особенностях таких снов наяву. Во-первых, они связаны с определенным местом. Это не аллегории отвлеченных понятий, скорее это конкретизированные метафоры. Поэт чувствует тайну этого, вот этого леса, а не науки о лесоводстве или департамента лесных угодий. Он поклоняется своей любимой горе, а не отвлеченной идее высоты. Тот или другой бог - не столько вода, сколько река или, может быть, море, потому что море неповторимо, как ручей. Конечно, многие божества превратились в стихии, но они больше чем вездесущи. Аполлон не просто разлит повсюду, где светит солнце, - его дом в Дельфах. И Диана так велика, что может быть в трех местах сразу - на земле, под землей и в небе; но выше всех - Диана в Эфесе. Это ощущение конкретности в самой низшей своей форме породило фетиши и талисманы, такие же, как безделушки в автомобилях наших богачей. Но оно может вызвать к жизни серьезную, высокую веру, связанную с высоким и серьезным долгом, - веру в богов города и даже богов очага.

Во-вторых, верования язычников предельно искренни и предельно неискренни.

Грезить наяву можно было и днем, гораздо свободней, но это не избавляло вас от легкого шага сомнамбулы. Облачите доктора Джонсона в древнюю мантию, увенчайте (с его разрешения) цветами, пустите по улицам под древним утренним небом - и он будет трогать священные столбы, украшенные лицами странных богов, охраняющих землю и жизнь человека. Выпустите ребенка на мрамор и мозаику древнего храма, и он с удовольствием обнародует свою тайную привычку, исполнив на черных и белых квадратах серьезный красивый танец. Но столбы и плиты древности и серьезней, и легче нынешних. Они серьезны, как серьезно искусство, выражающее в символах вполне реальные вещи, лежащие под внешней пленкой жизни. Они серьезны, как искусство, - но не как нравственность. Чудаческая страсть к апельсиновым шкуркам может обернуться апельсинами южного карнавала или золотыми яблоками южного мифа. Но тот, кто собирает корки, и тот, кто их не собирает, отличаются друг от друга совсем не так, как тот, кто дает апельсин нищему, и тот, кто аккуратно разложит корки на земле, чтобы нищий поскользнулся и по возможности сломал себе ногу. Ребенок не думает, что ступить на черную плитку так же плохо, как наступить собаке на хвост. И что бы ни чувствовал, ни думал, ни выдумывал Джонсон, трогая деревянные столбы, это было совсем не то, что чувствовал он и думал, когда протягивал руки к странным полоскам дерева, которые дали смерть Богу и вечную жизнь людям.

Скажу еще раз: это совсем не значит, что в мифах не было реальности или даже веры. Церковь с огромным успехом переняла эти глубоко народные традиции - она тоже дает людям местную легенду и прекрасную церемонию. Пока такое язычество невинно и естественно, оно может находиться под покровительством святых, как находилось под покровительством богов. Вообще же сами поверья не одинаково серьезны. Можно верить, что в лесу живут феи, - нередко это просто значит, что соседний лес очень подходит для фей. Можно делать крюк в милю, чтобы его обойти. И красота, и страх - вещи реальные, и тот, кто коснется их, даже в сомнении или сказке, коснется глубин души. Это понимаем мы, понимали и язычники. Вся разница в том, что язычники, в сущности, только этими сомнениями и сказками касались глубин души; вот почему, говоря об античности, ученые замечают у величайших поэтов Эллады очень странное для нас, христиан, отношение к богам. Люди и боги постоянно враждовали, и не совсем ясно, кто был прав, кто виноват. Эту неясность мы находим не только у скептика Еврипида в "Вакханках" - от нее не свободен умеренный консерватор Софокл в "Антигоне" и даже такой твердолобый тори, как Аристофан в "Лягушках". Иногда мне кажется, что греки прежде всего верили в поклонение, а поклоняться было некому. Все зыбко и смутно, все дробится и расплывается, потому что все это - гадание и грезы. Нет архитектурных правил для воздушных замков.