Второе распятие Христа

Я сказал правду, но никогда самая наглая ложь не заставила бы меня так смутиться, как смутился я от своего ответа.

Мы молчали. Уже светало, и бледный свет лампы безжизненно расплывался в утренних сумерках. Мы оба были как больные; нервы ослабли; томительно ползла минута за минутой.

Вдруг Николай Эдуардович поднял голову и спросил (я никогда не забуду его голоса):

— Знаете ли вы жажду мученичества?

Я молчал и, не сводя глаз, смотрел на него, мне жутко было смотреть на него, а губы мои судорога кривила в улыбку.

Но он, видимо, не замечал меня и говорил сам с собой:

— Мученичества, чтобы за Христа, за вечную правду взяли бы тебя, привязали к позорному столбу, грубо, безбожно — и били бы кнутом, истерзали бы всю кожу, чтобы мясо кусками летело и кровь ручьём лилась... И издевались бы, и хохотали бы. Чтобы всё, как на Голгофе... Христу бы с трепетом благоговейнейшим отдать всё это. На себя бы Его вечные муки, на себя бы принять, хоть самую маленькую частицу... О, я так часто жажду этих страданий...

И с внезапным порывом он сказал:

— Дорогой мой... друг мой... пойдёмте ко всем епископам, будем умолять их, на коленях именем Христа будем требовать от них написать окружное послание, обличить... Христос будет с нами... Они послушают нас... Спасём Церковь и народ наш, который терзают...

И он сел рядом со мной и заглядывал мне в лицо.

— Ну, что ж, это хорошо, — с трудом выговаривал я, — напишем обращение к епископам... Только пишите вы, я не могу...

Я чувствовал, что в глазах у меня темнеет, в голове растёт что-то громадное. Вот-вот я охвачу мир...

«Не с ума ли я схожу?» Слабость овладевала всем моим телом. Я почти лишился сознанья. 

У ЕВЛАМПИЯ 

Епископ Евлампий очень любил принимать у себя молодёжь. Не проходило ни одного вечера, чтобы у него не собралась целая компания.

Не знаю, может быть, в силу моей обычной мнительности, но я не верил в искренность его любви ко всем этим, часто необыкновенно бестолковым, посетителям. Не верил также и в его простоту, доходящую до совершенно товарищеской фамильярности, с которой он обращался ко всем без исключения. Мне всегда казалось, что он ищет популярности, что он играет комедию и упивается ролью отца-архипастыря. Он имел необыкновенно эффектную внешность. Страшно высокий, стройный, с открытым русским, совсем ещё молодым лицом, всегда в белой шёлковой рясе, он одним своим видом мог внушить почтительное благоговение. Голос у него был громкий и ласковый. При встрече он горячо обнимал гостей; и вообще во время разговора любил брать за руки, привлекать себе на грудь и целовать в лоб.

Но на меня и наружность его, и все его манеры производили отталкивающее впечатление. Я не верил ему ни на йоту. Ласки его были холодны и театральны. И мне было не по себе, когда он обхватывал мои плечи своими огромными красивыми руками.

В блестящих, почти масляных глазах его, которые никогда не смотрели в упор, я читал большую любовь к еде, к вину, к женщинам и ту циничную плутоватость, которая часто бывает у избалованных слуг.

Евлампий очень не любил разговоров, которые по своим практическим выводам могли к чему-либо обязывать.

Он тогда спешил переменить тему и делал это чрезвычайно искусно, с обворожительной простотой и задушевностью, начиная рассказывать какой-нибудь случай из своей жизни, который всегда кончался одинаковой моралью: не нужно очень зарываться высоко — это гордость, а со смирением делать маленькую работу — и всё будет добро.