«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Это не зависит от внешних условий, во всяком случае, не всецело, потому что не надо обманываться: конечно, какая-то доля физического реального исполнения этой стабильности помогает или, наоборот, может служить проверкой нашей неспособности к ней. Есть очень интересное и, по-моему, при его сдержанности и почти холодности, очень трагическое письмо Феофана, где он рассказывает, как трудно ему давалось себя постепенно приучить к затвору. Вы помните, что он был сначала преподавателем семинарии, затем епископом в Тамбовской епархии и во Владимирской. Перед ним были все просторы, он мог смотреть вдаль, мог передвигаться свободно; и он ушел в монастырский затвор еще относительно молодым человеком. И вот он говорит, что вначале он себе дал волю ходить по монастырю, подниматься на стены и всласть смотреть вдаль. Когда он привык к монастырю, он себе поставил правилом: ходи куда хочешь, но на стену не поднимайся и никакой дали ты больше не увидишь. Он пишет, что этот первый шаг был просто мукой: чувство, что мир кончается здесь, а за стеной весь простор русской земли, которой он никогда больше не увидит. И он долго боролся с соблазном, с желанием взглянуть, посмотреть, то есть, в конечном итоге, выйти из себя. Когда он к этому привык, он себе установил второе правило: ходить только в церковь, в трапезную и на послушания или туда, куда нужно, но не гулять, не ходить по монастырю бесцельно. Эта вторая стадия борьбы ограничила его физический мир и заставила его проверить, насколько он может внутри себя жить. Затем он только раз в неделю стал ходить в церковь и не стал больше ходить в трапезную; и в конечном итоге он заперся в келье. Но не сорваться на этом пути можно, только если каждый шаг соответствует постепенному вхождению в себя.

Кто-то из отцов пустыни говорил, что в келье можно оставаться безбедно, только если ты весь живешь под собственной кожей; если ты сердцем хоть на вершок вне себя — келья невыносима, потому что ты будешь разбиваться о всякую стену. В этом разница между тюремной одиночной камерой и кельей: человек, который находится в одиночной камере, рвется наружу; человек, который уходит в келью, кого допустили до этого, рвется внутрь, вглубь — и это совершенно другой строй.

И вот это первое — та стабильность жизни, которая заключается в том, что совершенно не нужно искать Бога где-то, потому что если Его не найти внутри себя, Его не найти и вне себя. И в момент, когда вы это обнаружили, тогда, в сущности, не так важно, где вы: на базарной ли площади или в келье; если вы внутри себя, то вы только внутри себя. Может быть, телесно вы передвигаетесь, но всем бытием вы просто предстоите перед Богом.

То же самое можно сказать о других обетах. Они кажутся порой очень внешними; скажем, обет бедности или нестяжательности, казалось бы, очень прост. Во-первых, иногда он как будто очень прост, потому что и без него ничем не обладаешь. Но это совсем не так просто, потому что в момент, когда говоришь: да, я мог бы это иметь, но больше не могу, потому что отрекся от этого — самый ничтожный предмет вдруг делается таким привлекательным, таким желанным... Я в 1939 году произнес монашеские обеты, через неделю попал в армию и началось армейское житие. Помню, как-то вечером я сидел и читал; рядом со мной лежал огрызок карандаша — с одной стороны подточенный, с другой подъеденный, соблазняться было действительно нечем. И вдруг краем глаза я увидел этот карандаш, и мне что-то сказало: ты никогда больше за всю жизнь не сможешь сказать: "это мой карандаш". Ты отрекся от всего, чем имеешь право обладать... И — вам это, может, покажется совершенным бредом, но всякий соблазн, всякое такое притяжение есть своего рода бред — я два или три часа боролся с тем, чтобы сказать: да, этот карандаш не мой — и слава Богу!.. В течение нескольких часов я сидел перед этим огрызком карандаша с чувством, что я не знаю, что бы дал, лишь бы иметь право сказать: "Это мой карандаш". Причем, практически он был мой карандаш, я им пользовался, я его грыз. И он не был мой; и вот тогда-то я почувствовал, что не иметь — одно, а быть свободным от предмета — совершенно другое дело.

Поэтому, когда мы говорим о нестяжательности, есть внешняя сторона: не копи, не покупай, не обладай; но главное: не будь связан с предметом так, что, в сущности, не он тебе, а ты ему принадлежишь, потому что всегда бывает так, что оба друг друга держат. Когда я мальчиком был, помню, бабушка мне рассказывала, как после какой-то битвы между турками и греками, где греки одержали победу, в темноте греческий солдат кричит своему офицеру: "Поручик, поручик, я взял турка в плен!".. Тот отвечает: "Так тащи его сюда!" — "Не могу, он меня слишком крепко держит..." Понимаете, дело-то в том, что он его "взял в плен", потому что его сторона одолела, но раз, держа его, он и сам не мог двинуться, он такой же пленник был. То же самое с карандашом: он меня держал в плену.

Теперь к вопросу богатства и бедности: Иоанн Златоуст говорит, что беден не тот человек, у кого чего-то нет, а тот, который желает чего-то, чего не имеет. У вас может быть все, что хотите; одной вещи, которой вы страстно желаете, нет — и вы обездоленный человек. Это бывает в чувствах, это бывает в предметах, это бывает в обстоятельствах. С другой стороны, можно быть удивительно богатым при дикой бедноте. В одной своей книге немецкий еврейский писатель Мартин Бубер рассказывает о раввине, жившем в XVIII веке в северной Польше; жил он в дикой бедноте, в холоде, в голоде, в оставленности. И каждое утро он с воодушевлением произносил молитву, которая называется "Восемнадцать благословений". Кто-то из его соседей к нему пришел, говорит: "Слушай, как ты можешь быть таким лживым? Ведь ты ни себя, ни нас, ни Бога не обманешь: мы все знаем, что Бог тебя обездолил до конца, — и ты это знаешь; чего же ты Его благодаришь, за что?".. И тот ответил: "Ты не понимаешь сути дела! Бог на меня посмотрел и подумал: что ему нужно, чтобы он вырос в полную свою меру? Ему нужен голод, холод, одиночество... И этим Он меня одарил так обильно, что я Его день за днем благодарю". В этом случае понятия богатства и бедности очень своеобразны.

То же можно сказать о таком понятии как целомудрие. Целомудрие не определяется ни внешним поведением, ни даже, в какой-то мере, чистотой мысли; это гораздо более целостное отношение. Это отношение, при котором, глядя на человека, мы видим в нем кого-то, кого Бог сотворил с любовью, кого Он одарил вечным призванием и вечной судьбой, а нам предлагает этому человеку содействовать и служить, чтобы он достиг полной своей меры. То есть целомудрие — не только половой момент, это момент целостного отношения к человеку. Это, опять-таки, осуществимо в монастыре, вне монастыря, в пустыне. Конечно, во внешней, мирской жизни вопрос ставится более постоянно, более остро, более требовательно, чем когда вы ушли в монастырь, — если вы не даете своему воображению создавать то, чего жизнь не способна создать; потому что больше людей сходило с ума от воображения, чем от фактической жизни.

То же с послушанием. Мы думаем о послушании большей частью так: один приказывает, другой исполняет; но это очень примитивный подход к послушанию. Послушание заключается в том, чтобы человек вслушивался — вот первое; не в том, чтобы он просто слышал какие-то приказы и их исполнял, потому что это внешнее, физическое послушание; такого рода послушание присуще, в конечном итоге, и собаке, если ее прошколить. Послушание составляет способность человека, который выбрал себе наставника, учителя — или в самом глубоком, сильном смысле, или даже в простом смысле этого слова, — быть его учеником. Дисциплина — от слова discipulus, то есть ученик — тот, кто хочет, чтобы его чему-то научили, который ради этого вслушивается в каждое слово, вдумывается в каждое слово, старается уловить не только формальный приказ или совет, но войти в мысль и в чувство, которые его продиктовали, и старается через все это перерасти себя и вырасти в меру своего учителя, который тоже, в свою очередь, старается вырасти в другую меру, в конечном итоге — в меру Спасителя, Который сказал: Я — единственный ваш Учитель.

И тогда послушание делается чем-то совершенно другим: это не пассивность, это самая высшая форма активности души и тела. Но где-то в послушании есть момент, когда оно должно быть абсурдно, то есть когда оно должно быть исполнением чужой воли, раньше чем поймешь ее. Ведь пока я понимаю, почему мне дали то или другое приказание или совет, это не послушание, в конечном итоге, это исполнение моей воли, которую я получил от другого, с которой я соединился, сделал своей и теперь ею живу. Но когда, в примерах пустыни, давали приказания как будто бессмысленные, тогда человек привыкал к тому, что слово, которое он слышал, он мог принять; и воля приказывающего была для него важнее и значительнее собственных влечений или соображений. И цель всего этого, в конечном итоге — сделать нас способными так отрешаться от своей воли, так отрешаться от всякой предвзятости, чтобы, когда заговорит Бог, мы могли слышать и исполнить Его слова, даже если они кажутся нам совершенным бредом и абсурдом.

Если вы возьмете Евангелие и предложите его человеку внешнему, и он прочтет там: если тебя ударят по одной щеке, подставь другую, — он вскинет плечами: "Вздор! Так жить нельзя!" Если он прочтет, что для того, чтобы жить, надо умереть, он пожмет плечами: "Это неправда!" В Евангелии такого много. Есть в Евангелии, с точки зрения человеческой мудрости, момент безумия; и нельзя соединиться с безумием креста, с безумием евангельским иначе, как путем целой школы послушания; но опять-таки, требует ли это монастыря или пустыни? Нельзя ли научиться отрешаться и отрекаться от своей воли при других условиях? Говоря лично — когда я поставил своему духовнику вопрос: "Вот я сейчас иду в армию, как я буду осуществлять свое монашество? в частности, послушание?" — он мне ответил: "Очень просто — считай, что каждый, кто тебе дает приказ, говорит именем Божиим, и твори приказанное как волю Божию, не только внешне, но всем нутром. Считай, что каждый больной, который потребует помощи, позовет — твой хозяин, и служи ему, как купленный раб". Если так подходить, то, пожалуй, армия — самая блестящая школа послушания и абсурдного, и разумного.

Так что даже если брать этот путь в его форме тайного монашества, когда вы ничем не должны проявиться так, чтобы люди заподозрили вас в монашестве, то ясно и просто: всё можно осуществить. Что это не удается — дело другое; но это не вина обстоятельств и не вина существа дела. И абсолютный радикализм Евангелия, мне кажется, возможен, и применение всего того, чему учит Добротолюбие, возможно — при условии, что мы не считаем, что все должно быть соответственно по форме, потому что очень часто форма соответствует, а свобода духа потеряна.

Ответы на вопросы

Как соотносить Иисусову молитву с молитвенным правилом? Как вообще быть с правилом?