Неугасимая лампада

Глава 27. Сказы камней

В те, уже далекие теперь двадцатые годы, нигде, кроме Соловков, не смыкались так плотно последние образы древней, уходившей в прошлое Руси, с теми новыми формами, которые несла в буре пришедшая советская власть. В стенах, сложенных из обтертых доисторическими льдами камней по указу Правителя Царства Бориса Годунова на Полуночном море, в их твердыне, крепившей силу Первопрестольной Москвы, Красная Москва учредила свой застенок-каторгу. Пылкая фантазия шпаны превратила могилу последнего запорожского кошевого Петра Кольнишевского в гробницу "святого Кудеяра", "патрона" разбойников, бандитов и прочих уголовников. Невдалеке от нее, на кремлевском дворе, стояла сложенная еще руками монахов пирамида неразорвавшихся бомб, выпущенных по монастырю английской эскадрой в 1855 г. По преданию, их фитили были потушены в воздухе ширококрылыми соловецкими чайками, взятыми за это под особую охрану монастыря. Традиция их охраны перешла и к чекистам: Эйхманс настрого запретил убивать спокойно прогуливавшихся по дворам птиц и этот запрет выполнялся, хотя в белые ночи непрерывный крик чаек изводил заключенных да и в пищу они годились бы с голодухи… кое-что и похуже. Комнаты корпусов-общежитий даже в ротных списках именовались не по-тюремному камерами, а по-монастырски – кельями. Оставшиеся на острове соловецкие монахи были зачислены инструкторами в каторжанские рыболовные артели, на кирпичный завод, на вязку плотов и считались на службе ОГПУ, получая зарплату и паек. В таком же странном сочетании сплетались тонкие, цветистые шелка прошлого с грубым, жестким суровьем новых веяний в душе военкома Соловецкого Особого полка Петра Сухова. Еще недавно был он бравым, боевым вахмистром одного из строгих и блестящих кавалерийских полков, состоял на сверхсрочной службе, знал твердо и непоколебимо, верил сам и другим внедрял веру в то, что "Русское знамя есть священная хоругвь"… Но сменилось знамя. Помимо его, вахмистра Сухова, воли вместо "Спаси, Господи, люди Твоя"… запели "Вставай, проклятьем заклейменный", вместо царственных величавых орлов нацепили пятиконечные звезды. Лик Спасителя был сорван с древка пробитого бородинскими пулями штандарта, и на том же древке повисла красная тряпица, наскоро сметанная из гусарских штанов штабного писаря. На том же древке… Значит, так надо, и вахмистр Сухов стал служить пришедшим на смену знаменам так же верно и честно, как служил ушедшему. Так же твердо и неуклонно. Когда кончилась война с немцами, вахмистр Сухов пригнал на двор военного комиссариата небольшой табунчик отощавших, запаршивевших от чесотки коней, свалил там же в кучу нерастасканные седла, поставил пустой денежный ящик и древко с красной тряпкой, – всё, что осталось от трехсотлетней истории славного, боевого и блестящего полка. – Получите под расписку, товарищ начальник, а мне позвольте назначение на предмет дальнейшей службы, потому славный …ский гусарский его бывшего Высочества полк приказал долго жить. Получив назначение на новый фронт, Сухов, так же, как и прежде, не раздумывая, но выполняя приказ, пошел против нового врага. Были немцы, стали буржуи, кадеты. Это не его, Сухова, дело, кто враг, а вверенный ему эскадрон, теперь уже полк, в полном порядке – и задания выполнены. То, что против него бились теперь не немцы, а русские, не наводило Сухова на размышления. Это был враг. О врагах и в старом и в новом уставе ясно сказано. Только раз в душу его заглянуло сомнение. Он сам об этом так рассказывал: – Уже перед самым окончанием войны, когда Ростов у нас в тылу остался, настигли мы ихний эскадрон… Да какой там к чертям эскадрон! Одно название, десяти рядов не насчитаешь. Разомкнулись в лаву, настигаем. У них кони сморенные, как на стоячих идем. Я впереди, конечно. Жеребец у меня – огонь, – под Воронежем с казенного завода взят, кровный. Достигаю отсталого. Заезжаю слева, как полагается, взял клинком замах. Гляжу, погон-то наш, золотой, просветы небесные, по ним гусарский зигзаг вьется… Один такой во всей кавалерии у нашего полка был. Сумно мне стало. Не рубаю, кричу: "Сдавайся, товарищ полковник, жизню оставим!" Он обернулся, вижу – наш эскадронный, какой меня к первым двум крестам представлял. Я ему, как другу, кричу: "Сдавайтесь, товарищ, ваше благородие (сам не знаю, как это у меня получилось)!" Он оглянулся и видно тоже мою личность вспомнил. "Серый волк тебе товарищ, иуда-христопродавец, отцеубийца"… – кричит… Ну, тут я, конечно, рубанул. Не то, чтобы обидно мне стало, а как иначе? Война! Ночи три он потом мне снился. Я даже пьян напился, хотя вообще на службе пить остерегаюсь и в строю сроду пьяным не был. Оно, так сказать: он, действительно, мне заместо отца на старой службе был. Добром его поминаю… Кончилась война, направили Сухова в совпартшколу. Новый устав. Новая присяга: "Служу трудовому народу". Господь Бог в ней ни словом не упомянут. Значит – отменен окончательно, вычеркнут из списков, и Сухов Его тоже вычеркнул. Обучающий на занятиях разъяснил по всей науке, что никакого Бога нет и быть не может. Одна поповская выдумка. Значит, так. Правильно! На Соловках комиссару полка приказ за приказом: усилить, углубить антирелигиозную работу, учитывая местонахождение полка в центре распространения религиозного дурмана. Правильно. Здесь и монахи еще целы, а на каждом перекрестке дорог стоят трехметровые Распятия. Чудит товарищ Эйхманс: везде кресты и даже самые малые крестики посняты, а здесь вон какие стоят. Только дощечки понабиты с надписью: "Религия – опиум для народа". И Спаситель на этом Распятии необыкновенный, навроде статуи крашеной. Таких у нас не бывало. И личностью с нашим не схож, попроще, на Бога не походит, а вроде мужика… Однако, не его это, Сухова, дело. Островом Эйхманс заведует, а у Сухова – полк. Полк в полном порядке. Спаситель же на Распятии деревянный и вреда от него быть не может. Раз, в сумерки, возвращаясь с охоты на соловецких оленей, Сухов выпалил оба заряда в бледно маячившую грудь распятого Христа. – Получи, товарищ! Все шестнадцать картечин в мишени, – подсчитал он. – Кучно бьет двустволочка! Выпалил в Христа – и ничего не случилось! Так-то. Замшелые, источенные ветрами камни Соловецких башенных стен повествуют суровые были об адамантах и смарагдах истового русского благочестия, долгие годы пребывавших в их нерушимом молчании. Камни много расскажут тому, что захочет прослушать их беззвучную, бессловесную повесть. Соловецкие камни – книга четырех веков. Тот, кто сумеет прочесть эту книгу, узнает о многих трудниках, стекавшихся сюда "по воле" и "поневоле" со всех концов Святой Руси, чтобы омыть свои души в Соловецкой купели. Эти люди были различны, как и камни в стенах. Иные из них грозными громадами давили друг друга. Так и теперь: камни в стенах словно борются между собой, столкнувшись в твердыне стен, борются так же, как боролись меж собой в ушедших веках созидавшие Русь исполины – камни стен ее рухнувшей ныне храмины. Не о них ли хранит в себе память этот нетленный синодик? Могучий и грозный патриарх Никон был тоже в молодости иноком Анзерской пустыни. Не здесь ли окаменел его непреклонный, непреоборимый дух? И другая громада стародавней кондовой Руси прикатилась сюда. Ее имя и по сей день сохранила мрачная темница в кремлевской стене – "Аввакумова щель". А на полке соловецкого антирелигиозного музея теперь лежит иной, меньший по размерам, но столь же твердый камень. В давние времена он лежал в головах сбитого из неструганых и ничем не покрытых жердей ложа чернеца Филиппа Колычева, инока соловецкого, митрополита Московского царства, столь же грозного и непреклонного, как и сам царь его Иван. На этом камне в часы недолгого монашеского сна покоилась голова, не склонившая свой терновый мученический венец перед державною шапкой Мономаха. Слово святительское стало тогда против царского слова во имя Христовой правды. Стало и победило его в веках. Не один такой камень лежит в соловецких стенах. Камни-люди громоздили эти валуны, камни-люди в жили. Камнем был и соловецкий архимандрит, затворивший врата обители перед поправшим предания древней Руси патриархом. Камнями были и его иноки-воины десять лет продержавшиеся в затворе против стрелы патриаршего воеводы Мещеринова. Много здесь побывало и других таких же камней, не оставивших нам своих имен. Древни, но нетленны сказы соловецких камней и нет им конца… В ряд с замшелыми камнями ушедших веков теперь становятся новые, времен сущих, текущих, столь же твердые и непоколебимые. Одним из таких новых, но столь же несокрушимых как прежние, камней соловецкой обители Духа стал архиепископ, владыка Илларион. С первого же дня его соловецкого жития имя владыки окуталось легендой силы и славы. Рассказывали, что в недалеком еще тогда прошлом он был послан Синодом на усмирение какого-то кавказского монастыря, охваченного безумием проповеди тоже тогда еще не забытого исступленного фанатика монаха Иллиодора – "русского Савонаролы". Монастырь отказался подчиниться святейшему Синоду и затворился. Применение полицейских мер в этой чисто церковной распре было бы бестактностью. Монастырь не принял молодого еще тогда викария заперев ворота, и не стал слушать его увещаний. Это не остановило воина Христова. Силою своего мощного слова владыка собрал верующих, пошел крестным ходом монастырь и взял его приступом, как крепости-монастыри в стародревние времена. В этой легенде было не зерно, а много правды. Позже мне приходилось слышать ее подтверждение из нескольких различных источников. Но в другой легенде о нем, возникшей к концу первого года его пребывания на Соловках, фактической правды совсем не было, но, вместе с тем, она крайне интересна и очень ярка для познания этой замечательной личности чисто русского иерарха. В этом плане в ней была своя правда, не фактическая, а внутренняя, как в апокрифе. Рассказывали, что в Кемь приехал нунций Римского Папы с целью использовать трагическое положение православного духовенства ради создания унии. Говорили, что ОГПУ было вынуждено, в силу дипломатических соображений, разрешить ему совещание с заточенными русскими иерархами, которые избрали якобы для переговоров владыку Иллариона. Описывали с яркими, красочными подробностями встречу в Кеми двух князей двух церквей, пышное облачение нунция и убогое рубище Иллариона, повторяли речь посланника Римского Престола и предложенные им тезисы условий соединения церквей, обещания вывезти из Соловков все русское духовенство и гордый трагически-непреклонный ответ владыки, избравшего терновый венец и отвергнувшего предложенную ему тиару кардинала… Спорили даже о таких подробностях, как икона, держа которую, вышел к нунцию владыка Илларион. Но ни капли фактической правды в этом апокрифе не было и не могло быть. Посольство Папы и тем более разрешение на встречу его с заточенными со стороны ОГПУ были абсолютно невозможны, и все бывшие на Соловках иерархи решительно отрицали этот факт. Тем не менее, апокриф родился и жил на острове. Он даже перекинулся на материк: позже я слышал его в Москве. Легенда возникла и жила потому, что люди хотели видеть реальное воплощение духовной силы церкви, ее несокрушимой твердыни, и самым подходящим объектом для этого воплощения был владыка Илларион. Огромная внутренняя сила его проявилась с первых же дней по прибытии на каторгу. Он не был старейшим из заточенных иерархов, но разом получил в их среде признание высокого, если не первенствующего авторитета. Среди верующих мирян эта авторитетность его достигла еще большей высоты: его называли хранителем и местоблюстителем патриаршего престола, возведенным в этот сан тайным завещанием патриарха Тихона, что тоже было апокрифом; говорили и о посулах ему со стороны ГПУ за переход и возглавление созданной этим органом "живой церкви" и о его решительном отказе. Последнее вполне возможно. Подобные предложения не раз делались и высшим иерархам и рядовому духовенству. Силе, исходившей от всегда спокойного, молчаливого владыки Иллариона, не могли противостоять и сами тюремщики: в разговоре с ним они никогда не позволяли себе непристойных шуток, столь распространенных на Соловках, где не только чекисты-охранники, но и большинство уголовников считали какой-то необходимостью то злобно, то с грубым добродушием поиздеваться над "опиумом". Нередко охранники, как бы невзначай, называли его владыкой. Обычно – официальным термином "заключенный". Кличкой "опиум", попом или товарищем – никогда, никто. Владыка Илларион всегда избирался в делегации к начальнику острова Эйхмансу, когда было нужно добиться чего-нибудь трудного, и всегда достигал цели. Именно ему удалось сконцентрировать духовенство в 6-й роте, получить для него некоторое ослабление режима, перевести большинство духовных всех чинов на хозяйственные работы, где они показали свою высокую честность. Он же отстоял волосы и бороды духовных лиц при поголовной стрижке во время сыпнотифозной эпидемии. В этой стрижке не было нужды: духовенство жило чисто. Остричь же стариков-священников значило бы подвергнуть их новым издевательствам и оскорблениям. Устраивая других – и духовенство и мирян – на более легкие работы, владыка Илларион не только не искал должности для себя, но не раз отказывался от предложений со стороны Эйхманса, видевшего и ценившего его большие организаторские способности. Он предпочитал быть простым рыбаком. Думается, что море было близко и родственно стихийности, непомерности натуры этого иерарха, русского князя церкви, именно русского, прямого потомка епископов, архимандритов, игуменов, поучавших и наставлявших князей мира сего, властных в простоте своей и простых во власти, данной им от Бога. Когда первое дыхание весны рушит ледяные покровы, Белое море страшно. Оторвавшись от матерового льда, торосы в пьяном веселье несутся к северу, сталкиваются и разбиваются с потрясающим грохотом, лезут друг на друга, громоздятся в горы и снова рассыпаются. Редкий кормчий решится тогда вывести в море карбас – неуклюжий, но крепкий поморский баркас, разве лишь в случае крайней нужды. Но уж никто не отчалит от берега, когда с виду спокойное море покрыто серою пеленою шуги – мелкого, плотно идущего льда. От шуги нет спасения! Крепко ухватит она баркас своими белесыми лапами и унесет туда, на полночь, откуда нет возврата. В один из сумеречных, туманных апрельских дней, на пристани, вблизи бывшей Савватиевской пустыни, а теперь командировки для организованной из остатков соловецких монахов и каторжан рыболовной команды, в неурочный час стояла кучка людей. Были в ней и монахи, и чекисты охраны, и рыбаки из каторжан, в большинстве духовенство. Все, не отрываясь, вглядывались! в даль. По морю, зловеще шурша, ползла шуга. – Пропадут ведь душеньки их, пропадут, – говорил одетый в рваную шинель старый монах, указывая на еле заметную, мелькавшую в льдистой мгле точку, – от шуги не уйдешь… – На всё воля Божия… – Откуда бы они? – Кто ж их знает? Тамо быстринка проходит – море чистое, ну и вышли, несмышленные, а водой-то их прихватило и в шугу занесло… Шуга в себя приняла и напрочь не пускает. Такое бывало! Начальник поста, чекист Конев, оторвал от глаз цейсовский бинокль. – Четверо в лодке. Двое гребцов, двое в форме Должно сам Сухов. – Больше некому. Он охотник смелый и на добычу завистливый, а сейчас белухи идут. Они по сто пуд бывают. Каждому лестно такое чудище взять. Ну, рисканул! Белухами на русском севере называют почти истребленную морскую корову – крупного белого тюленя. – Так не вырваться им, говоришь? – спросил монаха чекист. – Случая такого не бывало, чтобы из шуги на гребном карбасе выходили. Большинство стоявших перекрестилось. Кое-кто прошептал молитву. А там, вдали, мелькала черная точка, то скрываясь во льдах, то вновь показываясь на мгновение. Там шла отчаянная борьба человека со злобной, хитрой стихией. Стихия побеждала. – Да, в этакой каше и от берега не отойдешь, куда уж там вырваться, – проговорил чекист, вытирая платком стекла бинокля. – Амба! Пропал Сухов! Пиши полкового военкома в расход! – Ну, это еще как Бог даст, – прозвучал негромкий, но полный глубокой внутренней силы голос. Все невольно обернулись к невысокому плотному рыбаку с седоватой окладистой бородой. – Кто со мною, во славу Божию, на спасение душ человеческих? – так же тихо и уверенно продолжал рыбак, обводя глазами толпу и зорко вглядываясь в глаза каждого. – Ты, отец Спиридон, ты, отец Тихон, да вот этих соловецких двое… Так и ладно будет. Волоките карбас на море! – Не позволю! – вдруг взорвался чекист. – Без охраны и разрешения начальства в море не выпущу! – Начальство, вон оно, в шуге, а от охраны мы не отказываемся. Садись в баркас, товарищ Конев! Чекист как-то разом сжался, обмяк и молча отошел от берега. – Готово? – Баркас на воде, владыка! – С Богом! Владыка Илларион стал у рулевого правила, и лодка, медленно пробиваясь сквозь заторы, отошла от берега. Спустились сумерки. Их сменила студеная, ветреная соловецкая ночь, но никто не ушел с пристани. Забегали в тепло, грелись и снова возвращались. Нечто единое и великое спаяло этих людей. Всех без различия, даже чекиста с биноклем. Шепотом говорили между собой, шепотом молились Богу. Верили и сомневались. Сомневались и верили. – Никто, как Бог! – Без Его воли шуга не отпустит. Сторожко вслушивались в ночные шорохи моря, буравили глазами нависшую над ним тьму. Еще шептали. Еще молились. Но лишь тогда, когда солнце разогнало стену прибрежного тумана, увидели возвращавшуюся лодку и в ней не четырех, а девять человек. И тогда все, кто был на пристани, – монахи, каторжники, охранники, – все без различия, крестясь, опустились на колени. – Истинное чудо! Спас Господь! – Спас Господь! – сказал и владыка Илларион, вытаскивая из карбаса окончательно обессилевшего Сухова. Пасха в том году была поздняя, в мае, когда нежаркое северное солнце уже подолгу висело на сером, бледном небе. Весна наступила, и я, состоявший тогда по своей каторжной должности в распоряжении военкома Особого Соловецкого полка Сухова, однажды, когда тихо и сладостно пахуче распускались почки на худосочных соловецких березках, шел с ним мимо того Распятия, в которое он выпустил оба заряда. Капли весенних дождей и таявшего снега скоплялись в ранах-углублениях от картечи и стекали с них темными струйками. Грудь Распятого словно кровоточила. Вдруг, неожиданно для меня, Сухов сдернул буденовку, остановился и торопливо, размашисто перекрестился. – Ты смотри… чтоб ни кому ни слова… А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота… Страстная… В наползавших белесых соловецких сумерках смутно бледнел лик Распятого Христа, русского, сермяжного, в рабском виде и исходившего землю Свою и здесь, на ее полуночной окраине, расстрелянного поклонившимся Ему теперь убийцей… Мне показалось, что свет неземной улыбки скользнул по бледному Лику Христа. – Спас Господь! – повторил я слова владыки Иллариона, сказанные им на берегу. – Спас тогда и теперь!..

Часть пятая. На тропе к Китежу

В те, уже далекие теперь двадцатые годы, нигде, кроме Соловков, не смыкались так плотно последние образы древней, уходившей в прошлое Руси, с теми новыми формами, которые несла в буре пришедшая советская власть. В стенах, сложенных из обтертых доисторическими льдами камней по указу Правителя Царства Бориса Годунова на Полуночном море, в их твердыне, крепившей силу Первопрестольной Москвы, Красная Москва учредила свой застенок-каторгу. Пылкая фантазия шпаны превратила могилу последнего запорожского кошевого Петра Кольнишевского в гробницу "святого Кудеяра", "патрона" разбойников, бандитов и прочих уголовников. Невдалеке от нее, на кремлевском дворе, стояла сложенная еще руками монахов пирамида неразорвавшихся бомб, выпущенных по монастырю английской эскадрой в 1855 г. По преданию, их фитили были потушены в воздухе ширококрылыми соловецкими чайками, взятыми за это под особую охрану монастыря. Традиция их охраны перешла и к чекистам: Эйхманс настрого запретил убивать спокойно прогуливавшихся по дворам птиц и этот запрет выполнялся, хотя в белые ночи непрерывный крик чаек изводил заключенных да и в пищу они годились бы с голодухи… кое-что и похуже. Комнаты корпусов-общежитий даже в ротных списках именовались не по-тюремному камерами, а по-монастырски – кельями. Оставшиеся на острове соловецкие монахи были зачислены инструкторами в каторжанские рыболовные артели, на кирпичный завод, на вязку плотов и считались на службе ОГПУ, получая зарплату и паек. В таком же странном сочетании сплетались тонкие, цветистые шелка прошлого с грубым, жестким суровьем новых веяний в душе военкома Соловецкого Особого полка Петра Сухова. Еще недавно был он бравым, боевым вахмистром одного из строгих и блестящих кавалерийских полков, состоял на сверхсрочной службе, знал твердо и непоколебимо, верил сам и другим внедрял веру в то, что "Русское знамя есть священная хоругвь"… Но сменилось знамя. Помимо его, вахмистра Сухова, воли вместо "Спаси, Господи, люди Твоя"… запели "Вставай, проклятьем заклейменный", вместо царственных величавых орлов нацепили пятиконечные звезды. Лик Спасителя был сорван с древка пробитого бородинскими пулями штандарта, и на том же древке повисла красная тряпица, наскоро сметанная из гусарских штанов штабного писаря. На том же древке… Значит, так надо, и вахмистр Сухов стал служить пришедшим на смену знаменам так же верно и честно, как служил ушедшему. Так же твердо и неуклонно. Когда кончилась война с немцами, вахмистр Сухов пригнал на двор военного комиссариата небольшой табунчик отощавших, запаршивевших от чесотки коней, свалил там же в кучу нерастасканные седла, поставил пустой денежный ящик и древко с красной тряпкой, – всё, что осталось от трехсотлетней истории славного, боевого и блестящего полка. – Получите под расписку, товарищ начальник, а мне позвольте назначение на предмет дальнейшей службы, потому славный …ский гусарский его бывшего Высочества полк приказал долго жить. Получив назначение на новый фронт, Сухов, так же, как и прежде, не раздумывая, но выполняя приказ, пошел против нового врага. Были немцы, стали буржуи, кадеты. Это не его, Сухова, дело, кто враг, а вверенный ему эскадрон, теперь уже полк, в полном порядке – и задания выполнены. То, что против него бились теперь не немцы, а русские, не наводило Сухова на размышления. Это был враг. О врагах и в старом и в новом уставе ясно сказано. Только раз в душу его заглянуло сомнение. Он сам об этом так рассказывал: – Уже перед самым окончанием войны, когда Ростов у нас в тылу остался, настигли мы ихний эскадрон… Да какой там к чертям эскадрон! Одно название, десяти рядов не насчитаешь. Разомкнулись в лаву, настигаем. У них кони сморенные, как на стоячих идем. Я впереди, конечно. Жеребец у меня – огонь, – под Воронежем с казенного завода взят, кровный. Достигаю отсталого. Заезжаю слева, как полагается, взял клинком замах. Гляжу, погон-то наш, золотой, просветы небесные, по ним гусарский зигзаг вьется… Один такой во всей кавалерии у нашего полка был. Сумно мне стало. Не рубаю, кричу: "Сдавайся, товарищ полковник, жизню оставим!" Он обернулся, вижу – наш эскадронный, какой меня к первым двум крестам представлял. Я ему, как другу, кричу: "Сдавайтесь, товарищ, ваше благородие (сам не знаю, как это у меня получилось)!" Он оглянулся и видно тоже мою личность вспомнил. "Серый волк тебе товарищ, иуда-христопродавец, отцеубийца"… – кричит… Ну, тут я, конечно, рубанул. Не то, чтобы обидно мне стало, а как иначе? Война! Ночи три он потом мне снился. Я даже пьян напился, хотя вообще на службе пить остерегаюсь и в строю сроду пьяным не был. Оно, так сказать: он, действительно, мне заместо отца на старой службе был. Добром его поминаю… Кончилась война, направили Сухова в совпартшколу. Новый устав. Новая присяга: "Служу трудовому народу". Господь Бог в ней ни словом не упомянут. Значит – отменен окончательно, вычеркнут из списков, и Сухов Его тоже вычеркнул. Обучающий на занятиях разъяснил по всей науке, что никакого Бога нет и быть не может. Одна поповская выдумка. Значит, так. Правильно! На Соловках комиссару полка приказ за приказом: усилить, углубить антирелигиозную работу, учитывая местонахождение полка в центре распространения религиозного дурмана. Правильно. Здесь и монахи еще целы, а на каждом перекрестке дорог стоят трехметровые Распятия. Чудит товарищ Эйхманс: везде кресты и даже самые малые крестики посняты, а здесь вон какие стоят. Только дощечки понабиты с надписью: "Религия – опиум для народа". И Спаситель на этом Распятии необыкновенный, навроде статуи крашеной. Таких у нас не бывало. И личностью с нашим не схож, попроще, на Бога не походит, а вроде мужика… Однако, не его это, Сухова, дело. Островом Эйхманс заведует, а у Сухова – полк. Полк в полном порядке. Спаситель же на Распятии деревянный и вреда от него быть не может. Раз, в сумерки, возвращаясь с охоты на соловецких оленей, Сухов выпалил оба заряда в бледно маячившую грудь распятого Христа. – Получи, товарищ! Все шестнадцать картечин в мишени, – подсчитал он. – Кучно бьет двустволочка! Выпалил в Христа – и ничего не случилось! Так-то. Замшелые, источенные ветрами камни Соловецких башенных стен повествуют суровые были об адамантах и смарагдах истового русского благочестия, долгие годы пребывавших в их нерушимом молчании. Камни много расскажут тому, что захочет прослушать их беззвучную, бессловесную повесть. Соловецкие камни – книга четырех веков. Тот, кто сумеет прочесть эту книгу, узнает о многих трудниках, стекавшихся сюда "по воле" и "поневоле" со всех концов Святой Руси, чтобы омыть свои души в Соловецкой купели. Эти люди были различны, как и камни в стенах. Иные из них грозными громадами давили друг друга. Так и теперь: камни в стенах словно борются между собой, столкнувшись в твердыне стен, борются так же, как боролись меж собой в ушедших веках созидавшие Русь исполины – камни стен ее рухнувшей ныне храмины. Не о них ли хранит в себе память этот нетленный синодик? Могучий и грозный патриарх Никон был тоже в молодости иноком Анзерской пустыни. Не здесь ли окаменел его непреклонный, непреоборимый дух? И другая громада стародавней кондовой Руси прикатилась сюда. Ее имя и по сей день сохранила мрачная темница в кремлевской стене – "Аввакумова щель". А на полке соловецкого антирелигиозного музея теперь лежит иной, меньший по размерам, но столь же твердый камень. В давние времена он лежал в головах сбитого из неструганых и ничем не покрытых жердей ложа чернеца Филиппа Колычева, инока соловецкого, митрополита Московского царства, столь же грозного и непреклонного, как и сам царь его Иван. На этом камне в часы недолгого монашеского сна покоилась голова, не склонившая свой терновый мученический венец перед державною шапкой Мономаха. Слово святительское стало тогда против царского слова во имя Христовой правды. Стало и победило его в веках. Не один такой камень лежит в соловецких стенах. Камни-люди громоздили эти валуны, камни-люди в жили. Камнем был и соловецкий архимандрит, затворивший врата обители перед поправшим предания древней Руси патриархом. Камнями были и его иноки-воины десять лет продержавшиеся в затворе против стрелы патриаршего воеводы Мещеринова. Много здесь побывало и других таких же камней, не оставивших нам своих имен. Древни, но нетленны сказы соловецких камней и нет им конца… В ряд с замшелыми камнями ушедших веков теперь становятся новые, времен сущих, текущих, столь же твердые и непоколебимые. Одним из таких новых, но столь же несокрушимых как прежние, камней соловецкой обители Духа стал архиепископ, владыка Илларион. С первого же дня его соловецкого жития имя владыки окуталось легендой силы и славы. Рассказывали, что в недалеком еще тогда прошлом он был послан Синодом на усмирение какого-то кавказского монастыря, охваченного безумием проповеди тоже тогда еще не забытого исступленного фанатика монаха Иллиодора – "русского Савонаролы". Монастырь отказался подчиниться святейшему Синоду и затворился. Применение полицейских мер в этой чисто церковной распре было бы бестактностью. Монастырь не принял молодого еще тогда викария заперев ворота, и не стал слушать его увещаний. Это не остановило воина Христова. Силою своего мощного слова владыка собрал верующих, пошел крестным ходом монастырь и взял его приступом, как крепости-монастыри в стародревние времена. В этой легенде было не зерно, а много правды. Позже мне приходилось слышать ее подтверждение из нескольких различных источников. Но в другой легенде о нем, возникшей к концу первого года его пребывания на Соловках, фактической правды совсем не было, но, вместе с тем, она крайне интересна и очень ярка для познания этой замечательной личности чисто русского иерарха. В этом плане в ней была своя правда, не фактическая, а внутренняя, как в апокрифе. Рассказывали, что в Кемь приехал нунций Римского Папы с целью использовать трагическое положение православного духовенства ради создания унии. Говорили, что ОГПУ было вынуждено, в силу дипломатических соображений, разрешить ему совещание с заточенными русскими иерархами, которые избрали якобы для переговоров владыку Иллариона. Описывали с яркими, красочными подробностями встречу в Кеми двух князей двух церквей, пышное облачение нунция и убогое рубище Иллариона, повторяли речь посланника Римского Престола и предложенные им тезисы условий соединения церквей, обещания вывезти из Соловков все русское духовенство и гордый трагически-непреклонный ответ владыки, избравшего терновый венец и отвергнувшего предложенную ему тиару кардинала… Спорили даже о таких подробностях, как икона, держа которую, вышел к нунцию владыка Илларион. Но ни капли фактической правды в этом апокрифе не было и не могло быть. Посольство Папы и тем более разрешение на встречу его с заточенными со стороны ОГПУ были абсолютно невозможны, и все бывшие на Соловках иерархи решительно отрицали этот факт. Тем не менее, апокриф родился и жил на острове. Он даже перекинулся на материк: позже я слышал его в Москве. Легенда возникла и жила потому, что люди хотели видеть реальное воплощение духовной силы церкви, ее несокрушимой твердыни, и самым подходящим объектом для этого воплощения был владыка Илларион. Огромная внутренняя сила его проявилась с первых же дней по прибытии на каторгу. Он не был старейшим из заточенных иерархов, но разом получил в их среде признание высокого, если не первенствующего авторитета. Среди верующих мирян эта авторитетность его достигла еще большей высоты: его называли хранителем и местоблюстителем патриаршего престола, возведенным в этот сан тайным завещанием патриарха Тихона, что тоже было апокрифом; говорили и о посулах ему со стороны ГПУ за переход и возглавление созданной этим органом "живой церкви" и о его решительном отказе. Последнее вполне возможно. Подобные предложения не раз делались и высшим иерархам и рядовому духовенству. Силе, исходившей от всегда спокойного, молчаливого владыки Иллариона, не могли противостоять и сами тюремщики: в разговоре с ним они никогда не позволяли себе непристойных шуток, столь распространенных на Соловках, где не только чекисты-охранники, но и большинство уголовников считали какой-то необходимостью то злобно, то с грубым добродушием поиздеваться над "опиумом". Нередко охранники, как бы невзначай, называли его владыкой. Обычно – официальным термином "заключенный". Кличкой "опиум", попом или товарищем – никогда, никто. Владыка Илларион всегда избирался в делегации к начальнику острова Эйхмансу, когда было нужно добиться чего-нибудь трудного, и всегда достигал цели. Именно ему удалось сконцентрировать духовенство в 6-й роте, получить для него некоторое ослабление режима, перевести большинство духовных всех чинов на хозяйственные работы, где они показали свою высокую честность. Он же отстоял волосы и бороды духовных лиц при поголовной стрижке во время сыпнотифозной эпидемии. В этой стрижке не было нужды: духовенство жило чисто. Остричь же стариков-священников значило бы подвергнуть их новым издевательствам и оскорблениям. Устраивая других – и духовенство и мирян – на более легкие работы, владыка Илларион не только не искал должности для себя, но не раз отказывался от предложений со стороны Эйхманса, видевшего и ценившего его большие организаторские способности. Он предпочитал быть простым рыбаком. Думается, что море было близко и родственно стихийности, непомерности натуры этого иерарха, русского князя церкви, именно русского, прямого потомка епископов, архимандритов, игуменов, поучавших и наставлявших князей мира сего, властных в простоте своей и простых во власти, данной им от Бога. Когда первое дыхание весны рушит ледяные покровы, Белое море страшно. Оторвавшись от матерового льда, торосы в пьяном веселье несутся к северу, сталкиваются и разбиваются с потрясающим грохотом, лезут друг на друга, громоздятся в горы и снова рассыпаются. Редкий кормчий решится тогда вывести в море карбас – неуклюжий, но крепкий поморский баркас, разве лишь в случае крайней нужды. Но уж никто не отчалит от берега, когда с виду спокойное море покрыто серою пеленою шуги – мелкого, плотно идущего льда. От шуги нет спасения! Крепко ухватит она баркас своими белесыми лапами и унесет туда, на полночь, откуда нет возврата. В один из сумеречных, туманных апрельских дней, на пристани, вблизи бывшей Савватиевской пустыни, а теперь командировки для организованной из остатков соловецких монахов и каторжан рыболовной команды, в неурочный час стояла кучка людей. Были в ней и монахи, и чекисты охраны, и рыбаки из каторжан, в большинстве духовенство. Все, не отрываясь, вглядывались! в даль. По морю, зловеще шурша, ползла шуга. – Пропадут ведь душеньки их, пропадут, – говорил одетый в рваную шинель старый монах, указывая на еле заметную, мелькавшую в льдистой мгле точку, – от шуги не уйдешь… – На всё воля Божия… – Откуда бы они? – Кто ж их знает? Тамо быстринка проходит – море чистое, ну и вышли, несмышленные, а водой-то их прихватило и в шугу занесло… Шуга в себя приняла и напрочь не пускает. Такое бывало! Начальник поста, чекист Конев, оторвал от глаз цейсовский бинокль. – Четверо в лодке. Двое гребцов, двое в форме Должно сам Сухов. – Больше некому. Он охотник смелый и на добычу завистливый, а сейчас белухи идут. Они по сто пуд бывают. Каждому лестно такое чудище взять. Ну, рисканул! Белухами на русском севере называют почти истребленную морскую корову – крупного белого тюленя. – Так не вырваться им, говоришь? – спросил монаха чекист. – Случая такого не бывало, чтобы из шуги на гребном карбасе выходили. Большинство стоявших перекрестилось. Кое-кто прошептал молитву. А там, вдали, мелькала черная точка, то скрываясь во льдах, то вновь показываясь на мгновение. Там шла отчаянная борьба человека со злобной, хитрой стихией. Стихия побеждала. – Да, в этакой каше и от берега не отойдешь, куда уж там вырваться, – проговорил чекист, вытирая платком стекла бинокля. – Амба! Пропал Сухов! Пиши полкового военкома в расход! – Ну, это еще как Бог даст, – прозвучал негромкий, но полный глубокой внутренней силы голос. Все невольно обернулись к невысокому плотному рыбаку с седоватой окладистой бородой. – Кто со мною, во славу Божию, на спасение душ человеческих? – так же тихо и уверенно продолжал рыбак, обводя глазами толпу и зорко вглядываясь в глаза каждого. – Ты, отец Спиридон, ты, отец Тихон, да вот этих соловецких двое… Так и ладно будет. Волоките карбас на море! – Не позволю! – вдруг взорвался чекист. – Без охраны и разрешения начальства в море не выпущу! – Начальство, вон оно, в шуге, а от охраны мы не отказываемся. Садись в баркас, товарищ Конев! Чекист как-то разом сжался, обмяк и молча отошел от берега. – Готово? – Баркас на воде, владыка! – С Богом! Владыка Илларион стал у рулевого правила, и лодка, медленно пробиваясь сквозь заторы, отошла от берега. Спустились сумерки. Их сменила студеная, ветреная соловецкая ночь, но никто не ушел с пристани. Забегали в тепло, грелись и снова возвращались. Нечто единое и великое спаяло этих людей. Всех без различия, даже чекиста с биноклем. Шепотом говорили между собой, шепотом молились Богу. Верили и сомневались. Сомневались и верили. – Никто, как Бог! – Без Его воли шуга не отпустит. Сторожко вслушивались в ночные шорохи моря, буравили глазами нависшую над ним тьму. Еще шептали. Еще молились. Но лишь тогда, когда солнце разогнало стену прибрежного тумана, увидели возвращавшуюся лодку и в ней не четырех, а девять человек. И тогда все, кто был на пристани, – монахи, каторжники, охранники, – все без различия, крестясь, опустились на колени. – Истинное чудо! Спас Господь! – Спас Господь! – сказал и владыка Илларион, вытаскивая из карбаса окончательно обессилевшего Сухова. Пасха в том году была поздняя, в мае, когда нежаркое северное солнце уже подолгу висело на сером, бледном небе. Весна наступила, и я, состоявший тогда по своей каторжной должности в распоряжении военкома Особого Соловецкого полка Сухова, однажды, когда тихо и сладостно пахуче распускались почки на худосочных соловецких березках, шел с ним мимо того Распятия, в которое он выпустил оба заряда. Капли весенних дождей и таявшего снега скоплялись в ранах-углублениях от картечи и стекали с них темными струйками. Грудь Распятого словно кровоточила. Вдруг, неожиданно для меня, Сухов сдернул буденовку, остановился и торопливо, размашисто перекрестился. – Ты смотри… чтоб ни кому ни слова… А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота… Страстная… В наползавших белесых соловецких сумерках смутно бледнел лик Распятого Христа, русского, сермяжного, в рабском виде и исходившего землю Свою и здесь, на ее полуночной окраине, расстрелянного поклонившимся Ему теперь убийцей… Мне показалось, что свет неземной улыбки скользнул по бледному Лику Христа. – Спас Господь! – повторил я слова владыки Иллариона, сказанные им на берегу. – Спас тогда и теперь!..

Глава 28. Самое страшное

Соловецкий парижанин Миша Егоров умел устраиваться во всех случаях жизни: размашисто, смачно жить до революции, неплохо прокатиться и прожуировать в Париже при революции. Не смутили его и Соловки. Когда отстроили новый театральный зал с глубокою сценой, "карманами", софитами, костюмерной, бутафорской и прочими атрибутами настоящего профессионального театра потребовался и директор. Им стал Миша. Директором он был дельным; замоскворецкая купеческая сметка помогала; работал для театра, не забывая себя. Прежде всего, он отыскал себе квартиру, удобную, уютную, скрытую от лишних глаз и довольно оригинальную. Это был небольшой подвал под сценой. Миша эффектно декорировал его сценическим барахлом, расставил театральную мебель, повесил картины и получился апартамент, похожий не на соловецкую камеру-келью, а на номер элегантного отеля или студию модного художника. Гости, конечно, повалили валом, но Миша пускал к себе с разбором, и скоро создалась небольшая группа "завсегдатаев подполья", получивших кличку "фантомов" в честь героя какого-то бульварного французского романа, пользовавшегося успехом у соловецких любителей легкого чтения. Состав "фантомов" был пестрым: большинство московская интеллигентская молодежь с налетом богемы, обычным в те годы, но были и ссыльные интеллигенты-чекисты, вовлеченные в русло интеллектуально-духовной жизни каторги. В "подполье" говорили свободно. Присутствие ссыльных чекистов никого не смущало. Знали: эти не "стукнут", хоть и чекисты, но "свои". Самой интересной фигурой среди них был тот, кого я назову здесь условно Отен. Его настоящая фамилия была чисто польской, шляхетской, но, очевидно, род уже давно обрусел и Отен был православным, по-польски не говорил. По профессии он был инженером-металлургом, кажется, хорошо знавшим свое дело, хотя и молодым. На Соловках Отен заведывал чугунно-литейной мастерской – должность по соловецкой иерархии неважная, нехлебная. Но среди чекистов-правленцев и охраны он пользовался большим авторитетом. Видимо, в прошлом он имел какие-то специальные заслуги и чекистские связи его не порвались. Из специфически польских черт Отен сохранил в себе лишь одну – типично польскую, не русскую, несмотря на его православие, – религиозность. Он верил экстатически вплоть до изуверства, тайно говел по несколько раз в году и фанатично выполнял посты и епитимьи, которые, вероятно, сам на себя накладывал. Русские так не молятся, не пролеживают ночи, раскинувшись крестом на холодном полу, не бичуют себя… не постятся по рациону – один сухарь в день… У нас – земные поклоны и внутреннее устремление в себя, а он давил на себя извне, словно борясь, преодолевая и истязая какую-то иную, угнездившуюся в нем, но чуждую ему личность. О его религиозности, конечно, знали в правлении, однако, допускали и доверия не лишали. В некоторых случаях ЧК смотрит сквозь пальцы на подобные "чудачества", вернее, смотрела тогда. Теперь – вряд ли… Музыка вообще и особенно религиозная музыка действовала на Отена потрясающе. Иногда он затаскивал в пустой клуб, в часы, когда тот бывал закрыт, ученика Сен-Санса барона Штромберга и заставлял его играть Глюка, Баха, Генделя. После этих сеансов при запертых дверях милейший и талантливый, но недалекий Штромберг разводил руками: – Я боюсь, говорю вам без шуток, боюсь его! Это сумасшедший! Положительно сумасшедший… Он бесится под музыку. Это ужасно! Под музыку можно танцевать, петь, ну, пить вино… Но хлестать себя ремнем!.. Нет, он сумасшедший! И, вместе с тем, в личной, повседневной внешней жизни Отен был необычайно аккуратен, практичен и даже стяжателен. Не получая помощи с материка, он жил на Соловках "богато", всегда был хорошо одет, в чистом и даже щегольском белье; его койка блистала редкостью Соловков – простынями, наволочками и покрышкой на подушке… Заманчивое содержимое Мишиных парижских чемоданов постепенно, вещь за вещью перешло к Отену; через него по высокой цене можно было достать водку и прочие радости из закрытого распределителя, сбыть утаенный золотой крестик, цепочку, колечко, коронку с зуба…

* * *

Однажды поздним зимним вечером – в подполье засиживались до двух-трех часов ночи – там шел жестокий спор. Тема его: преимущества русской духовной музыки над западной… Спорили с пеной у рта, – по-русски; доказывая, пели; притащили оставшуюся от монахов маленькую фисгармонию, служившую, вероятно, регенту хора, и услужливый Штромберг, сам не принимавший участия в споре, играл на ней то Баха, то Бортнянского, то Чиморозу, то Венявского. Отен был одним из главных спорщиков, пожалуй, даже самым глубоким и страстным из них. Неожиданно его позвали сверху. Он вышел и, вернувшись, шепнул Мише: – Дай, пожалуйста, на минутку ключ от мастерской. – Зачем тебе? – удивился тот. – Инструмент один срочно нужен. Я с Головкиным пройду… Дай на минутку. Головкин был театральным плотником, декоратором, личностью тоже небезынтересной, помнившим и любившим рассказывать о первых выступлениях молодого Шаляпина на Нижегородской ярмарке. Отен исчез, но часа через полтора вернулся и снова страстно вступил в еще не оконченный спор. В этот момент у спорщиков шел разбор заупокойной литургии Иоанна Дамаскина. Прекрасно знавший церковную службу Милованов возглашал своим могучим басом и за священника, и за диакона, и за хор. Штромберг тихо вторил на фисгармонии. – Помилуй мя, Господи, научи мя оправданиям Твоим… Мощные, торжественные, полные сверхчеловеческого трагизма звуки наполняли "подполье". – Смотри, как Отена разбирает, – шепнул мне Глубоковский. На того было страшно смотреть. Выпрямившись, напрягшись всем телом, как натянутая до предела струна, он вглядывался в пространство огромными, расширенными, остекленевшими глазами. Окружающее для него не существовало. Он видел иной мир, порожденный в его душе взлетами боговдохновенной мелодии… На следующий день, под вечер, когда солнце уже скрылось за темно-синей стеной бора, мы вышли вдвоем с Глубоковским из стен кремля. Наползали лиловые сумерки с тою ясной, мягкой прозрачностью, какая бывает лишь на русском севере в начале осени, когда уютно пахнет грибами и прелым листом. Мы обогнули кремль по берегу зеркального Святого озера и вышли к кладбищу. Во время таких тихих вечерних прогулок мы оба любили заходить туда, бродить между замшелыми, изъеденными червем крестами, древними, русскими, с острым князьком наверху. Надписи не были интересными; на каждом кресте стояло только имя почившего инока, его духовный чин, дата кончины и слова: "Жития его было в обители столько-то лет". – Смотри, – сказал я Глубоковскому, – как подолгу жили иноки! На каждом кресте 55, 60, 65 лет в обители, меньше 50 и нет… – Спокойно жили, оттого и подолгу. Да и климат здоровый. А знаешь, как от цинги они лечились? Мне Иринарх рассказывал: еловый отвар пили и, взяв увесистое бремечко дров, раз по пятнадцать в день на колокольню поднимались… "Крови разгоняли", говорит… И помогало. Вот и конец монастырских могил. На краю несколько новых, одни с крестами, другие без крестов. Дальше, впереди, никогда не закрывающийся, отверзлый зев "общей": свалят мертвецов, слегка засыплют землей и известкой и снова добавляют на следующий день… В "шестнадцатую роту" всегда идет пополнение. – Посмотрим, кто крайний в этой очереди, кого последнего похоронили с крестом? Вот он, на углу общей. Читай, есть надпись. На простом кресте, сбитом из неоструганных еловых обрубков с уже окаменевшими смолистыми слезами, была прибита дощечка, а на ней выжжено раскаленным гвоздем: Генерального штаба полковник Даллер (умер) 17 ноября 1923 года Я не первый воин, не последний, Будет долго Родина больна. Помяни за раннею обедней Мила друга верная жена. – Ишь, из Блока эпитафию взяли… Думал ли он, Александр Александрович, что сюда эти строки попадут? А? Вряд ли… Только ведь это, пожалуй, попочетнее, чем в "Весах" и в "Аполлоне" напечатанным быть… Как думаешь? Кто писал, интересно? – Свои, генштабисты, надо полагать. – Вряд ли. Они дальше "земли пухом" не раскачались бы. А, впрочем, разный теперь народ пошел. Ты его знал? – В Бутырках вместе в 78-ой сидели. И приехали сюда вместе. Тебя еще не было тогда. Его Ногтев на приемке из карабина шлепнул. Я за ним третьим стоял. Вторым – Тельнов. – Значит, теперь твоя очередь. Тельнова вчера израсходовали. – Что ты врешь! Я с ним вчера вместе ужин брал! – Ну, и брал… А после ужина его взяли. По предписанию Москвы. А в расход вывели вечером, когда мы у Мишки Гайдна слушали… Очень просто. Так ты говоришь, за Даллером тогда стоял? Страшно было? – Было. – Очень? – Очень. – А хочешь, я тебе самое страшное расскажу? Такое, что пострашнее самой шлепки? Идем. Сесть бы где-нибудь… На гроб разве? По другую сторону разверзтой "общей" белели еле-еле видные в спустившейся тьме неструганные доски "почетного" гроба, единственного на Соловках. Если друзья умершего хотели проводить его на кладбище, они могли брать этот гроб, доносить в нем покойника до могилы, сбрасывать туда, гроб же ставить на место. У каторжан этот церемониал назывался "прокатить на автобусе". Мы подошли к гробу. Глубоковский внимательно осмотрел его, приподнял крышку, внутрь заглянул и даже пощелкал пальцем по доскам. – Слажено крепко. Должно быть мужичок какой-нибудь сбивал, плотник рязанский. Шпана бы наскоро, кое-как сколотила… А заметь, стиль-то как эволюционирует! – Какой стиль? Чей? Гроба? – Ясно, гроба, а не ленинского мавзолея! У того по-иному, а здесь смотри: не то гроб, не то ящик, носилки, в каких для мостовых щебень таскают.. Ширина-то какая! Троих уложить можно. Разве такие гробы бывают? А почему? Видишь, держаки прибиты, как к носилкам. Сделай его узким, – взяться будет нельзя. А тут всё приспособлено. Темпы, братец, индустриализация!.. А крышка еще правильная, как у настоящего гроба, с поднятым возглавием. Традиция с прогрессом в гробу сплелась. Здорово! – Знаешь, Глубоковский; что мне вспомнилось: в Риме, в Латеранском музее я собрание первых христианских гробниц смотрел. Там тоже: на гробу высечен Пастырь Добрый с овечкой на плечах, а вокруг крылатые амурчики с виноградными лозами пляшут и козлоногие сатиры за вакханками гоняются… Значит, и тогда тоже сплеталось… Закон такой. – Закон-то закон, а разница большая. Тогда-то Он, Пастырь с овечкой, сатиров-козлов в людей переделывал, Дух Свой вечный в них, в козлов, вкладывал… Даже святые сатиры бывали, если Мережковскому верить. А уж Мессалина в Магдалину преображалась – это факт, вакханки – в сестер Беатрис, Урсул, там разных – тоже факт… А теперь усыпальница вечная, русская наша домовина – в мусорный ящик преобразилась! Такой же факт, а не реклама. Вот тебе и прогресс! Гуманизм, чорт его задери! Храм – агитпункт, гроб – помойка, могила – свалка, Евангелие – промфинплан… Приехали гуманисты на всех парах к социализму! Осчастливили человечество! Он ткнул гроб ногою, заглянул в яму с белевшей на дне россыпью извести и потянул носом. – Нет, здесь нехорошо. Попахивает из "общей". Душком грешным несет. Тельновским может быть… со вчерашнего ужина. Ну ее к Аллаху, эту la fosse commune… Правда, забавная игра слов получается? По-русски выходит "коммунистическая"… Лучше уж на частновладельческую, буржуазную могилку сядем. Курить есть? Ну, слушай. Вот, когда я про Тельнова сказал, передернуло тебя? Передернуло, не ври. Я видел. А тебя мертвецом не удивишь. Только не думай, что я тебе "ужасы Чека" или про "комариков" рассказывать буду. Это, брат, бутафория, картон крашеный. Щенячьи забавы, вроде Эдгара По, что про маятник с колодцем выдумал. Подумаешь, удивил! Этакого маятника теперь самый плюгавый чекистишко постыдится: прыгнет у него подследственный в колодец этот – и концы в воду! И вообще никаких "ужасов Чека" в природе нет. Есть иной ужас – русский, всероссийский… Слушай. Помнишь, когда вчера Отена сверху позвали? Помнишь? Штромберг тогда Гайдновский хорал играл… А наверху Отену сказали: "Идем Тельнова шлепать". Он и собрался в момент. Прямо с Гайдна. Здорово? Только и это чушь, детство. Не в самой шлепке дело. Кстати, и производится здесь эта операция очень гуманно. Выведут из кремля, руки свяжут и идут по лесу… Двое с боков, один сзади… не больше… Никакой излишней торжественности, будни… Ведут, а связанный думает: "Ещё может быть сто метров пройду… не сейчас еще… ну, хоть пятьдесят метров"… А его в затылок – цок! И готов голубчик… Ей-Богу, гуманно! Думаешь, шучу? Но слушай. Не в том ужас, что Отен прямо от Гайдна шлепать пошел. И не в том, что идти его не тянули… добровольно шел… а в том… …Знаешь, что он у Головкина взял? Клещи и плоскогубцы. Тельновский рот помнишь? Весь в золоте, в коронках… Так вот, для них – клещи, а Отен – в качестве спеца-оператора… он же и коммерческий директор треста… Понял? Дай курить. Глубоковский оторвал кусок газеты, насыпал махорки, завернул, прорвал бумагу, снова завернул и после нескольких жадных затяжек зашептал: – Теперь представь картину: лес, Тельнов еще тепленький лежит, может быть и дергается еще… глаза не закрыты… мутные… сам знаешь, какие бывают у свежих мертвецов… А они – кругом! Трое. Не больше. А то помалу золота на рыло выйдет. Один рот Тельнова растягивает, другой фонариком светит, по лицу желтенький кружочек бегает – рука дрожит, а Отен во рту оперирует, то клещами прихватит, то плоскогубцы примерит… Клещи срываются, а он матерится… Но и это еще не страшно. И это – картон. В лучшем случае – Гойя… Тоже щенок был бутафорский, несмышленыш… А вот, когда вернулся к нам Отен и стал "оправдания" слушать, а у самого в кармане зубы тельновские лежат… Вот это страшно! Ведь не ханжил он ни секунды, а, действительно, понимаешь, действительно чувствовал Дамаскина и в высь духом своим возносился превыше всех нас! С зубами-то в кармане!.. Ведь такие, как он, за Петром-Пустынником ко! Гробу Христову шли, за Савонаролой – в огонь, за Зосимой – в пустыню Полуночную, с Аввакумом – на дыбу, на колесо… и на колесе ирмосы пели… А у него – зубы в кармане! Нет, брат, чтобы этот узел распутать, дюжину Достоевских надо! Одному не совладать. Федор, блаженный эпилептик, что видел? Нуль с хвостом. "Кедрилу-обжору"! Эко дело – Раскольникова написать! Что он, Раскольников?! Дерьмо с брусникой… Кисель с миндальным молочком. Раскроил мальчишка череп старушонке ради дурацкого эксперимента и раскис! Даже и деньги позабыл поискать… Грош цена такому преступлению. Это шалость, игра в грех, а не сам грех. Вот если бы он медленно, методично, с оглядкой все комоды у нее пересмотрел, нашел бы заветную укладку, просчитал бы деньги раз, другой, третий, на свет кредитки проверил… а оттуда прямо ко всенощной и молился бы от души, умилялся бы, духом бы, как Отен, возносился, из старухиных денег за рупь свечку бы поставил… Богородице… Вот когда бы я испугался. – Ты, наверное, скоро с ума сойдешь, Глубоковский! – Я? Ни в жисть, как Алешка Чекмаза говорит. Думаешь, я в глубине переживаю всё это? Нет, брат. Это у меня репортаж. В книжечку памяти записываю, анекдотики царства советского Антихристова собираю. Еще хочешь? Могу. У меня их хватит. С "изюминкой" рассказец, со сдобой, с перчиком. Слушай! В Тамбове присудили к шлепке двух бандитов-мокрятников. Правильно присудили. У каждого человек по двадцать на душе. Тюрьма, конечно, переполнена: все камеры мужичьем набиты – повстанцев дочищали. И в смертной камере два старика сидят Убрать их некуда, да и стоит ли на одну-то ночь! Сунули и бандитов туда же. Вот и решили бандиты последнюю ночку отгулять, с жизнью проститься. Но как? Водки не достанешь. Одно осталось: припугнули стариков и да и усладились их прелестями по тюремному способу… Ловко? Федор-то Михайлович эту "последнюю ночь приговоренного" из сердца своего калеными клещами рвал. А выходит-то все его муки ни к чему. Дело совсем просто стало. Ошибся маленько провидец наш великий. Думаешь, тут и делу конец? Нет, браток, погоди. Дальше хлеще будет. Когда пришли ночью за бандитами: "выходи без вешшей которые… " – старики к ним: "Господа-товарищи, вам всё одно не боле часу жисти осталось, а сапожки на вас новехонькие, ахвицерские, хромовые… Вы бы их нам пожаловали, за наше вам угождение… Время летнее, ножек не застудите"… Не веришь? Оба они здесь теперь. Сами рассказывали. Могу их завтра с тобой познакомить. Посмотришь на них: да кто же это? Знаешь, кто? Калиныч с Платоном Каратаевым! – зашептал он мне на ухо. – Вот кто! Глубоковский захлебнулся прорвавшим его смехом. Он давился им, всхлипывал, кашлял повторяя меж душившими его спазмами: – За сапожки… Платоша Каратаев… за хромовые… Отдышался, вытер слезы, закурил. – Так вот, всякое на Руси бывало! И дыба, и колесо, и "утро казни стрелецкой", и "сарынь на кичку", а такого не бывало вовек… А вы с детскими "ужасами Чека" носитесь… идиоты червивые… Маниловы! Нет, ты представь только себе, Ширяев, я ли, ты ли, сунулись бы мы вот с такой темкой в любую редакцию в году этак 1870? Что было бы? Давай этот фарсик разыграем. Пришли бы в "Отечественные записки" к бородатому Щедрину… Он бы нас так "обличил"… и каких-нибудь пескарей, лещей или иную рыбицу с нас бы, с лжецов, выдумщиков, написал. Сунулись бы к Некрасову – приказал бы нас взашей выгнать: стонущего по острогам мужичка, дескать, порочим! К Каткову – вежливенько выставил бы и вразумительно Марк Аврелия или Сенеку по-латыни процитировал… К Тургеневу – побежал бы в подол Полины Виардо плакать… К Достоевскому – он бы в припадке три дня катался, а поверить… и он не поверил бы… даром, что бесов разглядел! Вот мы и подошли к корню, к сердцевине моих анекдотиков… Их я в сердце своем записываю… В мозгу адским огнем выжигаю, как печать Каинову. Помнишь, году, кажется в двадцать втором сидели мы с тобой в "Домино". Грузинов с нами денатурку ещё пил… Помнишь? Вышел Клюев на эстраду и по-своему, по-козлиному задьячковил: Всепетая Матерь сбежала с иконы, Чтоб вьюгой на Марсовом поле рыдать И с Ольгою Псковской за желтые боны Усатым мадьярам себя продавать… Ты и не заметил этого тогда, проморгал, а меня по сердцу резануло… Да ведь это же "Бесов" продолжение! "Если Бога нет, то какой же я капитан?" или старик Верховенский перед смертью: "Existe-t-elle, la Russie??" Вот тебе и "экзист"! Сбежала она, Русь-то, матушка, "всех скорбящих радости", прошлась по мукам, да завертела подолом на Марсовом поле… Ольга-то Псковская с Блоковской Катькой пляшет: Больно ножки хороши, Спать с собою положи! Эх, эх, без креста… Тра-та-та… Слушай дальше. Тайну тебе открою. Только договоримся сначала: не лепи на меня этого своего дурацкого ярлыка! Брось эту аптекарскую привычку людей, как флакончики, по полочкам расставлять. Слово мистик забудь. Какой я мистик? Откуда я, богема московская, мог этого снадобья набраться? У Кизеветтера, что ли, у которого Русь-то и на Куликово поле без креста шла? У Таирова или у Филиппова в кофейной? У Морозихи в "заведении"? Выбрось, вычеркни это слово. Так вот. Это мне один монашек тут уж рассказал. Немудрящий такой, вроде юродивого. Нас, каторжников, чиновниками зовет и, хоть убей, понять, что мы – принудиловцы, не может. Рассказал он мне апокриф, вычитанный им в какой-то, очевидно, старообрядческой рукописи: когда Сергий Радоженский созывал рати в Коломну к Дмитрию, послания он князьям писал —рязанским, ярославским, белозерским и прочим… Бесам же очень обидно стало (так и говорит монах – обидно), что Святая Русь утверждается и поганым погибель приходит. Всячески они Святителю пакостили: то в чернила ему нагадят, так что он от смрада дышать не может, то под руку толкнут, то лампаду затушат… Ничего с ними Святитель поделать не может и молит Пречистую Заступницу: – Дай мне силу от проклятых бесов оборониться! Услышала Матерь Божия и послала своему молитвеннику мощь наложить заклятие на бесов, больших и малых, на Гога и Магога, сроком на полтысячи лет… На Руси им не быть, а в недрах земных замкнуться. На полтысячи! Теперь считай, по Евтушевскому, без мистики, считай: 1380-й плюс 500, ровно 1880. Кончилось заклятие! Вышли Гог и Магог из каменного затвора! Понеслись бесы по Руси сначала чуть заметной поземкой, а потом разгулялись, разыгрались, засвистали, закрутили метелью… Русские бесы… свойские… Смеешься? – Как же не смеяться-то? Чертячий национализм какой-то или национальное чертобесие! Спятил ты с ума, Глубоковский!.. Уже совсем свихнулся.. амба тебе! – А ты что думал? И бесы у нас свои! Нам немецкий чорт в плаще, со шпагой не годится. Ему делать на Руси нечего. И Демонам-Манфредам, кроме как институткам сниться, занятия нет. Наш бес в лапотках, по болотцу прыгает, с кочки на кочку, с кочки на кочку, а потом с купчихой чаи вприкуску распивать сядет, с мужичонкой лядащим, пьяненьким попляшет… Помнишь, у Мусоргского – трепака как отхватывает! Чувствовал он беса… слышал его пьяненький, а Достовский увидел воочию, ощупал, за хвост поймал. Не иносказательного, не символического, а взаправдишного, из тех, каких Христос в свиней загнал… Тем-то и страшен наш бес, что его не только от человека, но порою и от ангела не отличить. Без плаща, без шпаги, простенький… Жила-была, примерно, Софья Перовская, папе-маме по утрам реверансики делала, косичка с бантиком… французские глаголы зубрила… Ан, глядь, – таким же русачкам-простачкам топор, то-есть бомбу в руки всунула: "Иди, убей. Так надо во имя любви". Подвиг с грехом в одной ступке истолкла. И не сдрейфила, как Раскольников от первой старушки! Раз, два, три, пять… Поезда – под откос, Зимний дворец – к чорту, сотни трупов… кровища хлещет, а им хоть бы что, бесам-то русским в ангельских образах!.. Верили ведь! В "Жертву вечернюю" верили, как весь Синод, вместе взятый, не верит… Вот он, русский-то бес! Это тебе не шляпа с пером… Наш бес всюду пролезет. Мышкою, клопиком, вошкою малою… червяком – точит и точит – и в мозгу, и в сердце… И в постель, и в гроб с тобой ляжет… Слышишь? – схватил он меня за руку. – Что еще? – Вот он, стучит… Крышкой о гроб стучит! Отзывается… Лицо Глубоковского, бледножелтое в свете взошедшей луны, надвинулось на меня в упор. – Слышишь? Слышишь? – хрипел он. – Вот еще, вот, вот… Позади нас, там, где стоял общественный гроб – "автобус", действительно что-то размеренно и дробно стучало. – В живого чорта не веришь, а оглянуться не оглянешься! Кишка тонка. Эх, ты… свободомыслящий… — – Глубоковский засмеялся. – Ишь, побледнел как! Не робей, посмотрим. Наверное, розыгрыш какой-нибудь. Мы встали и повернулись. Гроб, накрытый некрашеной крышкой, был виден ясно; смолистые доски поблескивали в лучах полной луны. Стука больше не было. Но вдруг, крышка медленно приподнялась от изголовья упала на сторону. Из гроба вынырнула фигура мужчины, он стоял на коленях, потом поднялся на ноги, воровато оглянулся по сторонам, подтянул пояс и быстро, почти бегом, зашагал к кремлю. – Только и всего, – разочарованно протянул Глубоковский. – В чем же дело? Ага, вот еще смотри… Из гроба опять кто-то выглянул. На этот раз женщина. Поправила сбившийся платок, одернула юбку и побежала, но в противоположную сторону, к женбараку. Глубоковский снова закатился смехом, упал на землю, корчился, давился, кашлял. – Вот она – иллюстрация! Черти нашенские, в живом виде, полностью… бесенятки… блудливые… мелочь… молодежь! В гробу милуются! Ловко придумали! Сам Райва не угадает этакого. Днем – покойнички, вечером – любовнички! Это, брат, почище Щедринской купчихи будет… Бородатому обличителю такого не выдумать! Вдруг он вскочил, разом оборвав смех. Округлившиеся, безумные глаза были устремлены к черневшей громаде кремля. – Еще анекдотик царства советского! Здорово? В гробу… Это ли не сюжетец? Эдгар По от зависти в могиле своей перевернется. Всё запомню, к сердцу суконной ниткой пришью, чтобы бередила, покоя не давала… – Будет время, – загрохотал он во весь свой могучий, львиный голос, – придет оно, всё это напишу! Изображу! Покажу русского беса во всей красе его! Кровь свою с дерьмом собачьим смешаю и этой гнусью писать буду… в назидание грядущему потомству, чорт бы его задрал!.. Покажу ему Китеж-град, революцией преображенный! Вот… Смотри! – погрозил он кулаком посеребренным лунным сияньем башням кремля. – Любуйся! Премудрая дева Феврония в гробу блудит, а князь Юрий благоверный зубки у покойничков дергает! Отслужили бесы в евангельском виде проскомидию свою дьявольскую… "Сия есть кровь моя нового завета"… Желябовы, Перовские, Засуличи, Каляевы, Дзержинские… Святые бесы… Адовы святители! Кровь свою несли "во оставление грехов"! Революцией Русь преображали! Вот она, святая, преображенная… Всё напишу я, бродяга, каторжник Глубоковский! [1] Всё! Последние слова он выкрикнул, исступленно вырвал из себя и, словно выбросив что-то безмерно тяжкое, давившее, угнетавшее, разом обмяк и, обессиленный, сел на могилу. – Устал я… ох, как устал… Курить… дай. – Книжный ты человек, Глубоковский, и самому тебе от этого круто приходится, – сказал я, глядя на капли пота, блестевшие на его лбу. – Что значит книжный? – вскинул он на меня глаза. – Точнее вырази. – Не сумею, пожалуй, слова нужного у меня нет… Может быть лучше сказать – зрительный, зрелищный… "Таировский"… Он, должно быть, тебя и испортил. У него, у Таирова, всё от внешнего, снаружи… зрелище. Посмотрит и сердцевину сам выдумает. Так и ты: увидал этих мужиков – хлоп! – Калинычи, Каратаевы! Всунул в них готовое, книжное нутро и анекдотик составил. – А каким же чортом их, по-твоему, фаршировать? – Никаким. У них свой фарш имеется, не калинычевский, не каратаевский, собственный, "созвучный эпохе", как полагается выражаться. – Про то и анекдоты. – А я тебе про то же другие анекдоты расскажу. Ты Ногтева не застал. При тебе уже Эйхманс был начальником лагеря. Так вот, этот Ногтев был форменная зверюга. Нет, хуже, у волка какая-то волчья этика имеется: он сучонок "в охоте" не трогает, родовой инстинкт выше голода ставит. Костромские мужики их на ночь в лесу привязывают – для щенят и говорили: не было случая, чтобы волки их рвали. А у Ногтева и этого не было. Рожа дурацкая и вся дергается… Так вот… ты о схимнике, последнем русском молчальнике, что и теперь еще здесь в дебре живет, слыхал? – Кто ж об этом феномене не знает? Ну? – Говорят, – мне это Блоха рассказывал, уголовник, холуем у Ногтева был, теперь ушел по разгрузке, – сначала монахи скрывали схимника, но, конечно, дознались чекисты и доложили Ногтеву. Тот спьяну обрадовался: – Вот какая петрушка! Самонастоящий святой человек у меня на острову! Поеду к нему и водки с ним выпью! Антиресно! Блоха с ним за коновода. Набрали водки, колбасы. Приехали к землянке. Ногтев вышиб ногою дверь, вваливается, размахивает бутылкой. – Святой опиум! Разговеться пора! Отменили твоего Бога! Наливает стакан и подает схимнику, а тот с колен поднялся и, ни слова не говоря, земной поклон Ногтеву… как покойнику… потом опять к аналою стал. Блоха говорил, что тут Ногтев ее лица спал, перекарежило его". Представляешь? Говорит: "Выходит, как с марафета задуренный, в двери повернулся: Душу мою, отец, помяни"… Ну, это может быть Блоха и приврал, факт тот, что Ногтев не только оставил схимника в землянке, но на паек его зачислил и служку к нему из монахов приставил. Вот и расшифровывай его по крови, им пролитой, по хамству, по роже, по "зрелищу"… – А ты его видел? – Ногтева? Как же иначе? – Нет, какого там чорта Ногтева! Схимника этого-видел? – Раз. Случайно. Мельком. – Расскажи. – Я с Анзера, от переправы ночью пешком шел… – Чего тебя туда носило? – Тоже анекдот, – засмеялся я, – воспитателем к проституткам меня ВПЧ туда назначило. – Вот это Неверов додумался с большого ума! – захохотал Глубоковский. – Ну, и воспитал? – Воспитать не воспитал, но кое-что получилось. Тоже анекдот, Борька, и того же порядка. На Анзере тогда помещались "мамки", родившие на Соловках. Они – в главном корпусе, а в амбаре каком-то или бывшем складе монашеском – "бляжий дух", как прозвала шпана, – проститутки, наловленные в Москве. Хватали их на улицах и на квартирах. Позвонят ночью, вскочит девчонка с постельки, как была, накинет только манто на рубашку, а ее тут – цоп! "Без вешшей"! Так и сюда приехали: сверху манто, а под ним ничего. Рубашки на обертку ног порвали, туфельки сносились. Обмундирование им, конечно, не дали, тогда никому не давали, ну, а на работу всё-таки попробовали гнать. Только ничего не вышло: такой содом подняли, что сам Райва сбежал. Тогда их заперли в этот барак, без выхода, на половинный паек, как и нищих – "леопардов". Что в нем творилось – можешь себе представить! Воспитателей из чекистов назначили, но и те отказались: их такой обструкцией встречали, что сам чорт не выдержит. Вшами засыпали, дерьмом мазали… зачерпнет рукой из параши и по морде его… Бунтующие бабы – страшное дело! Да и истерички… Вот меня туда и ахнули. Даже паек "охранный" дали, с мясом. – И тебя вшами осыпали? – А мне что? Сыпняк у меня был, а от вшей всё равно не убережешься. Только не обсыпали. Я вошел в барак один, без начальства, Господи Боже Ты мой! Представляешь, Борис комбинацию из нужника, такого, как в ночной чайной, в "Калоше" – помнишь – был? Из женской бани и Дантова ада в стиле Дорэ? Добавь сюда еще поголовную истерику… Голые… страшные… холод… вонь!.. Сознаюсь – струхнул. Одна выскочила вперед и давай выплясывать. Такого похабства, поверь, я и представить себе не мог. Однако, уже оправился, взял себя в шенкеля и отпустил ей солдатскую прибаутку с тройным загибом. Потишели. Я об Москве заговорил, спросил, где жили… Знакомых общих нашли – Авдотью Семеновну хромую, что в Ермаковке марафетом торговала… Совсем ладно стало. "Ты кто – чекист?" – спрашивают. Нет, говорю, артист. Ну, тут прямо дружба началась. Я им пару армянских анекдотов в лицах представил – фурор! Потом "Страсти-мордасти" прочел – впечатление слабое, а читаю я их хорошо, люблю эту вещь… – Магдалининскую патронессу состроил… Балда! Литературой вздумал зацепить! Тоже… нашел… – И, представь, зацепил! Только не тем концом. Я им по особому признаку подбирал. "Страсти-мордасти" – провал, а "Манон" – полный сбор с аншлагом! Да как! Ревмя ревели! Я сам обалдел от удивления. – Мелодрама! "Гастошей его звали", помнишь в "На дне"? – Вот и опять ты через книгу в душу лезешь! А как, по-твоему, любила она, Настька, этого своего выдуманного ею Гастошу? Любила, Борис, может быть крепче Джульетты любила, только Горький не рассмотрел и тебе не показал. – И долго ты с ними валандался? – Всю осень. Месяца четыре. Прочел им "Марью Лусьеву", "Даму с камелиями" (тоже зацепила!), "Надежду Николаевну". Даже стенгазету выпустил – "Голос улицы". Сами писали… стихи больше… А знаешь, кто их еще за сердце взял? Не угадаешь: "Леди Макбет Мценского уезда". Вот! И все ей сочувствовали, ее жалели… Вот тебе и камуфлет! Я бы у них и остался. Служба хорошая. Занятия – два дня в неделю, пять дней свободен и паек. Да Борин перетянул. Прикрепил к театру с освобождением от работ. У него на "голубые" роли никого не было. Прощались – плакали. Перецеловался со всеми. – Сифилиса не получил? Твое счастье. Ну, мы о проститутках разговорились, а про схимника забыли. Как полагается. Ты о нем расскажи. – Вот, раз осенью, возвращаясь ночью, я сбился с дороги. Пру по папоротникам каким-то – ничего не видать! Вплотную на землянку наскочил и только тогда свет в оконце заметил. Маленькое оконце, в одну шибку. Заглянул – лампада! Я догадался: схимник. Смотрю в окошечко, а взойти боюсь. Не стесняюсь, не деликатничаю, а боюсь, Борис, сам не знаю чего, а боюсь. Когда присмотрелся, вижу гроб на скамье, а перед лампадой – образ. Лика не разбираю, но знаю, что Спас! Другого не может быть. Вспыхнет лампадка – блеснет, прояснится, качнет ветер – енова тьма… А у самого схимника я сперва только бороду увидел. Длинная, седая… вверх и вниз ходит… Это он кланялся. Так я к нему и не вошел, и всю ночь до утра у окошка простоял. Присмотрелся, ясно стал различать и епитрахиль с черепами и тулуп под нею. Стоял и смотрел. А он молился, поклоны клал. До утра. Вот тебе и еще анекдотик: святой соловецкий кремль грехом доверха набит. В Преображенском соборе – содом. И чей тут грех – сам Господь Бог и на Страшном Суде не разберет!.. А под боком, в земляной келье, схимник грех замаливает. Этот самый грех. Какой же иной? Может его лампадка и сюда светит? – Вот он, весь на виду, собор твой Преображенский, в содом, в свалку ныне преображенный, – махнул рукой Глубоковский в сторону кремля, над которым высилась громада собора, – весь во тьме! Гроб! – И у схимника гроб стоял… И Лазарь ожил в гробу… Был ведь Лазарь? – Может и был. Да теперь его нет. И не будет. Взяться неоткуда. И гроб запакощен. Сам видел. Чушь всё это, чушь. – Нет, смотри, – вглядываюсь я в обезглавленный купол, – в окне правой звонницы что-то мерцает… – Со двора отсвет, от фонарей. – Снова нет! Звонница – справа, к стене. Есть там кто-то. Я лазил – там пусто, лестница еле держится… Может отец Никодим забрался всенощную с кем-нибудь отслужить? Или панихиду? А? Эту книгу Глубоковскому написать не пришлось: в половине тридцатых годов он умер, отравившись, в психиатрической больнице. Случайно он отравился или убил себя, не знаю. – Б. Ш. ^

Глава 29. Схимник умер

Спустя год, я снова временно работал на вязке плотов. Инструктором по вязке был отец Петр, соловецкий инок. Лет уже более тридцати занимался он этим делом. Руки у него были, как дубовые корневища: суковатые, корявые, перекореженные, с твердыми, как железо, ногтями, но крепости в пальцах необычайной; металлические номерные бляшки, потолще серебряного рубля, двумя пальцами в трубки скатывал, а собой был невелик и широк в плечах, человек, как человек. Раз в июле, в субботу, приходит он утром на вязку, потолковал с конвойным и к нам: – Нынче вы, братики, одни работайте… без меня. – Заболел, что ли, отец Петр? – Нет, слава Богу, носит Господь, милует… Иное у нас дело нынче – погребение. – А кто ж у вас, отец, помер? – Схимник наш, молчальник, что в затворе пребывал. Он и преставился Господу, а когда – того не знаем. Сухарики-то ему раз в неделю носили. По субботам. Нынче утречком пришли, вступили в затвор, а он, голубчик, лежит перед образом, лбом в землю уперся… Должно земной поклон клал и в тот самый раз Господь его душеньку принял. Сладостно это, утешно, и честь старцу великая, значит, венец райский заслужил… А стать тому должно еще в середу или во вторник. Сухарики-то старые непоедены и масло в лампаде всё выгорело… – Потухла лампада? – вскрикнул я невольно. – Нет, тлелась еще малым светом. Подлинно – неугасимая. В фитильке малая толика елея оставалась. – И не перетухла? – Не допустили того. Подлили из склянницы с великим бережением, она и снова засияла перед лицом Господа… – Засмердел он, молчальник, али навроде мошшей вышел? – поинтересовался один из нашей артели крестьянин-повстанец. – Нет, быдто духом не отдает… Да и откуда духу в нем взяться? Высох он, как лист, подвижник наш… По своей святой жизни. Утробу свою испостил, кости да кожица. – Такое возможно… Конечно, и от праведной жизни тоже бывает, чтобы, значит, не гнить, бывает, это верно… Хоронили в лесу, около земляной кельи, и нас никого туда не пустили, даже священников, но весть о смерти схимника взволновала многих в кремле. О ней говорили, ощупью искали в ней какого-то сокровенного смысла, тайного знамения. В этих разговорах вспомнили о другой смерти, о мученической кончине несчастного Императора. Вспомнил первым старый-престарый генерал Кострицин, с конца прошлого века уже живший на пенсии не то в Чухломе, не то в Судогде, откуда и взяли его на Соловки за неимением там иной золотопогонной контры. – И нам не мешало бы панихидку по Государе Императоре отслужить. День-то кончины – вот он, через недельку, – сказал он, думая, вероятно, и о своей близкой смерти, которая пришла к нему в этом же году. – А чем это пахнет, если узнают, представляете? – возразил кто-то. Пахло действительно скверно. Всего за месяц до этого на Соловки прибыла значительная по числу группа бывших царскосельских лицеистов. Они были сосланы на большие сроки именно за такую же панихиду по Государе, отслуженную в Петрограде. Шесть или семь инициаторов поминовения были расстреляны. Но желание помолиться о душе царственного мученика здесь, на острове мучеников, на Голгофе распятой России, было особенно сильно. Группа офицерской молодежи, строго соблюдая тайну, принялась за подготовку. Это было нелегко. Прежде всего – найти священника. Их много, но большинство не рискнет, а за теми, кто нес свою службу Христову пламенно и страстно, за теми – слежка. Предлагали и обсуждали кандидатуры, спорили, но все согласились на "Утешительном попе" – отце Никодиме: он-то не откажется. Провести его в лес тоже легче, он ведь не в шестой роте живет, а с лесорубами. Пропуск добудем. Уговаривать отца Никодима не пришлось. От своей службы он никогда не отказывался. Но о риске его всё же предупредили. – Это всё, как Господь пошлет… Не нашего ума дело, а вы вот что, голубки, расстарайтесь мне крест да епитрахиль достать подостойнее. Моя-то сами знаете какая, для такого случая она как бы и неуважительная. Постарайтесь, сынки! Ребята вы молодые, проворные… Да и кадило не забудьте… Панихида без каждения не годится. Расстарались и достали из музея не раз испытанным способом, при помощи "короля взломщиков" Бедрута; потом тем же способом вернули всё взятое на место, в витрину. Место панихиды? Конечно, "Голгофа" – полянка за Святым озером, в лесной глуши, у каменного креста на крови. Вместо свечей мичман Г-й принес с верфи просмоленной бечевы от морского каната. В заговоре участвовало только 22 человека. Больше собрать боялись. Вышли из кремля все порознь и, сделав большие обходы, к закату собрались на "Голгофе".

* * *

О ком говорят слова молитвы? Не о тех ли, кто беззвучно шепчет их? Кто стоит здесь, в лесной храмине, у каменного креста на неостывшей крови? Живущие или тени живших, ушедших в молчание, в тайну небытия? Без возврата в жизнь? …Это стояли не люди, а их воспоминания о самих себе, память о том, что оторвано с кровью и мясом. В памяти одно – свое, отдельное, личное, особое для каждого; другое – над ним стоящее, общее для всех, неизменное, сверхличное: Россия, Русь, Великая, Могучая, Единая во множестве племен своих – ныне поверженная, кровоточащая, многострадальная. – Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих! Отец Никодим почти шепчет слова молитв, но каждое слово его звучит в ушах, в сердцах собравшихся на поминовение души Первого среди сонма страстотерпцев распятой России, мучеников сущих и грядущих принять свой венец… Отец Никодим, иерей в рубище и на одну лишь ночь вырванной из плена епитрахили, поет беззвучно святые русские песнопения, но все мы слышим разливы невидимого, неведомого хора, все мы вторим ему в своих душах. – Николая, Алексея, Александры, Ольги, Татьяны, Марии, Анастасии и всех, иже с ними живот свой за Тя. Христе, положивших… – Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих… Отец Никодим кадит к древнему каменному кресту, триста лет простоявшему на могиле мучеников за русскую древнюю веру… их имен не знает никто. – Имена же их Ты, Господи, веси!.. Ладон, дали, обступившие церковь-поляну полные тайны соловецкие ели. Они – стены храма. Горящее пламенем заката небо – его купол. Престол – могила мучеников. Стены храма раздвигаются и уходят в безбрежье. Храм – вся Русь, Святая, Неистребимая, Вечная! Здесь, на соловецкой лесной Голгофе – алтарь этого храма. – Иде же несть болезни и печали, но жизнь бесконечная! Бесконечная? Повергающая, преодолевающая и побеждающая смерть? В робко спускавшемся вечернем сумраке догорали огоньки самодельных свечей. Они гасли один за другим. На потемневшем скорбном куполе неба ласково и смиренно засветилась первая звезда, Неугасимая Лампада перед вечным престолом Творца жизни. В земляной келье призванного Богом схимника так же нежно и бледно теплился огонек его неугасимой лампады пред скорбным ликом Спаса. В его тихом сиянии сорок дней и сорок ночей, сменяясь непрерывной чередой, последние иноки умершей обители читали по старой, закапанной воском книге слова боговдохновенного поэта и царя, полные муки покаянные крики истомленного духа, ликующие напевы его веры в грядущее Преображение… Они приходили туда и позже – творить литии. Двадцать два соловецких каторжника в тот час молений о погибших были с тобою, Русь, в бесконечной жизни твоей… С тобой, Мученик-царь, принявший вины и грехи наши на душу свою! – Вечная память!

Глава 30. Лампада теплится

Спустя несколько лет по выходе из Соловецкого концлагеря, я читал историю русской литературы в советских вузах. Тот, кто представляет себе эту работу хотя бы отдаленно напоминающей, не говорю уж о Московском Императорском университете даже пресловутой эпохи министерства Кассо, но и канувших в вечность времен Магницкого, горько ошибется. Свободная человеческая мысль при Магницком была скована. И только. Но она не была подменена обязательной, преподанной лектору свыше ложью, целой системой извращений, ловких, детально-продуманных подтасовок, сложных, подчиненных единому плану построений. Самое честное, что может делать советский лектор – четко и сухо излагать допущенные цензурой факты и относящиеся к ним положения советской марксистской критики, не крича порожденного социалистической подлостью ура и не раболепствуя перед фетишами гнуснейшего из времен. О прочем – молчание. Мысль студента не только замкнута, как это пытался, но не мог сделать Магницкий, она направлена по определенному пути. Сойти с него – значит, погибнуть почти наверняка. Немногие находят в себе силы для этого подвига.