Неугасимая лампада

Как скопнили сена, решил царь со старейшинами ходуна Нилыча в Кострому сгонять. Тут у крестьян недельки две вольготных получается. Ране первого Спаса у нас жита не косят. Вышел из дому Нилыч, еще зорька не занималась. Путем-дорогою двух верст не прошел и взял напрямик через топь. С кочки на кочку, как заяц, попрыгивает, посошком твердыню ощупывает. Прыткий, даром, что седьмой десяток на исходе… Солнышко ясное на полдень стало, а Нилыч уже топь перевалил и, лаптей не замочив, присел в буреломе, в тенечке, хлебушка из котомки достал, соли в тряпочке, пожевал, перекрестясь на восток, испил водички болотной и дале побрел. Любо ему бором идти. Земля чистая, желтой хвоей, как песком морским, усыпана. Могучие сосны стеной стоят, в небо вершинами упираются. Холодок. Не пробивает Ярило своими стрелами зеленые своды нерукотворенного Божьего храма. Черныши-тетерева молодые из-под ног порхают. Лиса Патрикеевна из дремучего папоротника остроносое рыльце высовывает. В чаще, в гущине и на самого хозяина очень просто наскочить. Залезет он, бурый, в малину, загребает лапами кусты и сосет спелую душистую ягоду. Ничего. В эту пору медведь человеку не страшен. Сытый, весь жиром залит, что боров кормленный. На ягоду, на сладкий мед его тянет. Сунь ему под самое рыло хоть телка – отвернется. Гукни на него с присвистом – убежит. Нет страха в лесах для Нилыча. Все лесные приметы ему ведомы: взглянет на пень замшалый, и тот; пень ему путь укажет. Полон творений Господних темный лес, и каждое хвалу своему Создателю воспевает. Вот хоть грибы, уж, кажется, проще их нет созданий. Бабам да ребятишкам лишь ими заниматься. А погляди, у каждой свой обычай. Стоит пузатый гриб-боровик, как купец раздулся. Нашел – ищи рядом другого. Всегда парой живут. А грузди – те скопом, в кучу собьются, сухим листом укроются и прижукнутся в тайности. Осенью опенки на пнища гнилые набегут, что цыплочки под наседку. Бери их всею горстью. Папоротник-трава клады указывать может, если кто петушиное слово знает. Много их в лесах позарыто. Xoронились здесь лихие душегубы и разбойники от царского гнева. Что награбят на матушке-Волге, сюда леса тащут, куда царская рука коротка. Много чего от дедов про лес слыхал Нилыч, многое и сам повидал. Ученые люди говорят – лешего нет, одна выдумка. А ты ночуй в глухом лесу: и услышишь и увидишь. Днем-то он спит, а ночью хозяйство свое блюдет, осматривает. Встретишь, иди к нему без страха, но с вежливостью, шапку скинь, скажи: – Здравствуй, дедушка Когтев! И ничего тебе не будет. Тоже и русалки. Скушно им без мужского племени, известно – девки все на один лад. Попадешь к ним, – играм их не противься. Повесели водяниц, песню спой. Поиграй с одной, другой. Греха в том нет. Не исчадья они сатанинские, а души бездольные, тоже Божьи творения. Переспал в лесах две ночи Нилыч и на луга вышел, которые матушка Волга поит. Потому они и поймой прозываются. Заблестели главы Ипатьева. Свято место древнее. Отсель земли русской устроение вышло. Мимо врат монастырских идет Нилыч. Что за притча такая? Врата настежь растворены, а монахов да нищей братии не видно. И пора бы уж к ранней благовестить, а молчат надиво подобранные певуны-колокола. Над вратами красные полотнища протянуты, а на них что-то мелом написано. Николи такого не видывал на святых вратах Нилыч. – Чудеса! Через Костромку мост, как и прежде. Только бутаря нет, который проходную копейку брал. Ну, что ж. Это к прибыли. Вот и Зотова фабрика. Велика она, десять тысяч народу кормит. А людей опять не видно, и из труб дым не валит. Неужель прикрыл Зотов свое огромное заведение? Чем же тогда людям сим существовать? Что дале, то чуднее становится. На главной площади, от которой улицы на все стороны идут, по прежнему столп каменный стоит, под ним Сусанин колена преклонил, а Царя-отрока со столба, как ветром снесло… Заместо него красный флаг утвержден. И на присутствии, и на кордергардии, и на доме губернаторском – везде красные флаги болтаются. Здесь людно, спешит, бежит народ, а куда – не понять: на Русиной улице все окна у лавок досками забиты. Нилыч на базар подался. И здесь людно. У мясных лотков бабы йа крик друг у дружки говядину рвут. Чудная говядина, темная… Осведомился Нилыч у одной: – Почем, сударыня, за говядину эту платили? А она на него бельмы выпучила. – Слепой ты, что ль аль пьян с денатура? Говядина-то – конина! – Тьфу! Окаянство! Перед булочной – светопреставление. В двери народ лезет, друг дружку давит, а подалее чуть не на полверсты один за одним в ряд стоят, и всё лаются. Из дверей кто выскочит, малый кулечек в руках держит, а то и прямо в горсти: хлеба окромышек и еще что-то. Опять поинтересовался Нилыч: – Что это такое будет? – Не видишь, что ль, старый чорт, опять хлеба четверка да полфунта жмыха на талон! – Эге! Вот оно почему люди лаются! А навстречу баба идет. Пачку иголок в руке держит. Аккурат, что Нилычу надо. Заказала своя баба беспременно иголок купить. – Почем пачка, мать? – На штуки продаю. Советскими сто, керенскими сорок. В уме ли она своем, али смеется? – Нилыч! Здорово! Как Бог принес? Слава те, Господи! Человек знакомый. Жирновский приказчик, что товар в Урени возил. – Здравья вам желаем. На своих, на двоих, по первопутку. – Ишь, веселый какой! Из Уреней? – Из них самых. – Наслышаны. Царство там свое учредили, а у нас вишь какая республика. – Глазом вижу, а в толк не возьму. Бабонька вон энта сто рублев за иголку просит… – Скоро, дед, и тысячу заплатишь, к тому идет. – Да ведь то разоренье народу? – А кого разорять-то? Русину улицу видал? Вся торговля прикрыта, а какой был товар – обобран. Купцы побогаче в заложники взяты, в остроге содержатся, а Огородникова, барина, что за воров да за мошенников в суде заступался, на смерть застрелили. Вот она какая, республика-то – а сам в сторонку Нилыча отводит, на ухо шепчет: "Красный террор объявили, чтоб, значит, всех буржуев искоренить, чека в город прибыла и трибунал с матросней. Теперь держи ухо востро. Дай срок, и до вас доберутся. Сила! Ну, прощевай, Нилыч, мне жену сменять надо, с вечера в череде стоит". И убег. У Нилыча в голове, как обухом, стучит. Вот где лес-то темный! К кому пойти, кого спросить, что всё это обозначает? Решился. К землемеру. Барин хороший, ученый, годков пять назад, когда дачу казенную обмерял, в Уренях у попа помещался. С той поры у него же на кухне Нилыч всегда ночевал, когда в Кострому бегал. К нему, значит. Землемер дома оказался. В огородике копается. Нилыча встретил ласково. – Чайку попьешь? Ничего, брат, не обмирщишься, он морковный. Китайский-то – тю-тю скончался, царствие ему небесное. Ну, выкладывай, с чем пришел? Все ему Нилыч поведал: и про Фролку, и про царя избрание, и про конину, и про иголку сторублевую. – Скамей, барин, на милость, что всё сие означает? Землемер бороденку почесал и очки протер. – Объяснить тебе это трудновато. Означает, сие революцию и крушение общественных устоев. Долго рассказывал землемер. Неукулемные слова выговаривал, но всё же дал мозгам просветление. Народ, царя скинув, разбаловался: работать никто не хочет, и всяк за готовое хватается. Удержу никому нет. Жрать всем надобно. Господ обобрали, купцов тоже и крестьян пообчистили. Это и есть коммуна. Теперь обирать больше некого. Потому и в булочной жмых, а иголка – сто рублей. Фролки же всякие с мужика последнюю шкуру дерут. – А когда же тому конец наступит? – Это ты, брат, в пророки меня произвести хочешь? Но предполагать возможно. С наступлением холодов должно вспыхнуть народное возмущение, и советский строй падет. – Ленину, значит, крышка будет? – Всенепременно. И не далее, как к Новому году. – А нам как быть? – Ваша судьба может сложиться двояко: или наступлением зимнего пути вас уничтожат, или советский строй падет раньше, и тогда вы спасены. – Значит, ожидать? – Ожидать и надеяться, а по мере сил – защищаться. – Та-а-ак… Значит, всё от Бога! И на ту сторону кладет и на эту. Барин ученый, а и ему в точности ничего не известно. Где же нам-то понять! В ту же ночь Нилыч домой тронулся. Ну ее, Кострому, шутову сторону! Еще шибче назад бежит Нилыч. Земля ему споды ножные жжет. Не радует его теперь ни дух легкий, куща зеленая, ни птичий свист. Повидал он людское томление, скверность, оскудение, и думается, что то ж и в Уренях будет. Порубят тебя, темный сосновый бор, поразгоняют птицу и зверя, сгинут русалки и девки чарусные, леший хозяин в иные места уйдет. Правое слово сказал землемер: "порушены жизни устои". Где же устоять Уреням когда вся Русь великая суетным беспутством объята?

Глава 18. Все в воле Господней

Прибежал и без роздыха тут же царю и старейшим пересказал всё, что видел. Мужики и старцы сидят молча. Нет ни шуму, ни гомону. Царского слова ждут. Протекло время немалое, пока начал свой сказ царь Петр Алексеевич. – Что городские заместо хлеба скотьим кормом пробиваются и поганый татарский махан жрут, нам то ни к чему. Своего хлеба хватит, а убоины более того. И что иголка по сто рублев пошла, тоже беда невеликая: шивали в старые времена деревянной иглой, пошьют ею и теперь бабы, а что лавки да лабазы заколочены стоят, даже и к лучшему: соблазна менее для крестьянства. Корень же всего в том, о чем барин двоеручно высказал: устоять ли Уреням, пока Ленину с его властью рушение придет, или же наступит нам ранее того разор и от города порабощение. Коли судил Господь Уреням непопранными пребывать, и сойдется по баринову слову, что к Рождеству Ленину и его сатанинской орде конец, то стоять на своем надо: накрепко затвориться, заставы на путинах учредить, лесу порубить и засеки поставить. Аракчеевскую гать, что при Галицком шляхе – разорить. Своего же воинства до трех сотен поставить можем, и все стрелки. Окромя того и солдатский пулемет имеется, фронтовик же Яшка палить из него умудрен. Даст Бог – отсидимся. Если же по баринову слову не сбудется, то лучше нам допреж самим на мир идти и городских к тому склонить. Поклонимся хлебушком, рыбкой, убоинкой от своего изобилия. Голодный народ за хлеб святой крест с шеи снимет, а тем более на нашу сторону склонится, Вот это причинство и надлежит нам здесь соборно порешить. Теперь все разом зашумели. Кричат, один друго не слушает. Мельник орет: – Знаем это дело по Фролкину примеру! Накормишь их, несытых! В одной Костроме сорок тысяч ртов, а, поди, по другим городам посчитай. Оберут дочиста! – Верно! Палец им дай, они всю руку потянут. – Нет! На мир надо склоняться. Против рожна не попрешь! Сам говоришь – одна Кострома сорок тысяч. А по всей губернии сколько? Не устоять Уреням супротив такой силы, – орет Лукич Селиверстов, что торговлишкой занимался. – А тем более, народ отощал, злой, что волки о Николу Зимнего. – С отощалыми-то легче! Какая в них сила? – Всё от Господа! – На мир идти! – Затвориться! – Пропадем в затворе! – Отсидимся, милостив Бог! Нафанаил восстал с простертой дланью. Огнем-полымем палит, честная скуфейка со лба на темечко сдвинулась. Велиим гласом орет, всех покрывает: – Стоять, яко столпы веры истинной! Аввакуму подобными быти, ибо на правящих след ему – благодать! Многие гонения претерпевали в вере истинной пребывающие, однако ж и доселе лампады наши пред святыми ликами теплются. В дебри уходили, в пещерах и звериных логовах укрывались, а устояли. Позор, разграбление и мученический венец принимали, а живы по сей день! Огнем себя палили и неопалимы остались! И днесь смирится лютость супостатов, посрамлена будет гордыня антихристова! Устоим, не покоримся! В затворе пребудем, яко с нами Бог! Страхолюден Нафанаил, аки лев рыкающий. Истинно на нем сила Господня! Кто за мир стоял, те устрашились и покорились. Также, конечно, всяк достаток свой посчитал, почто из него немалую часть сдавать городской швали? И царь думы крестьянские понял, встал, окрестился двуперстно и рек: – Затворимся и станем нерушимо! Убрались. Обмолотились. Что главное по крестьянству – всё справили, лен подергали, картошку порыли. Олень уже давно в Унже рога омочил – застуденели воды. Пали инеем на траву первые заморозки, и рябина в лесу пожухла. – Пора! Созвал царь всеобщий сход. Посчитали силу – с солдатами поболее трех сотен ружей набралось, хотя многие старинного изделия – шомпольные и даже кремневые с раструбом попадались. Постановили быть всем до едина в воинстве, кому призывной срок подошел. У кого же оружия нет – косу напрямь переладить или рогатину сотворить. Вилки тоже годятся, и на медведя с ними хаживают. Когда до ратного устроения дело дошло, царь Петр всю премудрость свою показал. Отколь что взялось! Словно Скобелев – белый генерал распоряжается, делил всё Урени на два конца, а каждый конец на три сотни. Назначил концевых, сотенных и десятских на чальников. Аракчеевскую гать более чем на две версты разорили и в малом расстоянии потаенную в лесу землянку вырыли. Там Нилыча с подручными безотлучно пребывать оставили. Перед самими же Уренями многие засеки навалили из сосен. – Сунься! Бери нас! Ожидают городских в Уренях без особой тревоги. На Нилыча крепко надеются. Не сплошает старый, вовремя весть даст. Снежок по малости перепадает, но пути настоящего не становится. По Унже только шуга идет, льду нет. Крестьянство ободрилось: – Не пойдут на нас городские! Сплоховали! на расправу… Повеселело и суровое лицо царя Петра Алексеевича. Думалось ему: – Недалек уже срок, барином советской власти поставленный. Вести из города идут добрые: голод там и на этот год лютует, дров, тоже нет – не везут мужики. Весь народ на советскую власть в большой обиде, даже фабричные, что прежде стеной за нее стояли, теперь отшатнулись. Конец приходит Ленину. К тому же и погода держится. Хотя и снег, но настоящей зимы нет. Крепкие морозы ударили лишь на Варвару Великомученицу. Унжу в одну ночь сковало. В болотах же вода потеплее, споду греется. На них твердынька тонкая. Но советская власть того не ведала, и разом, как стала река, войско снарядила на Урени. Нилыч сподручного прислал: – Видно. По шляху идут, перед гатью стали. Вскоре же сам прибежал. – Сунулись, окаянные, мест наших не зная, в топь, где гать была. Ста шагов не прошли – пушку свою увязили! А сила большая: не меньше, как сот два, а то и три… И назад поспешил для наблюдения. Каждый день стали вести приходить: – Согнали мужиков из Чудова, гать мостят. Работа споро идет. – Орудие вытащили. В ночь все трое прибежали и прямо к царю: – На твердь вышли. В бору ночуют, костры палят. Надо думать, завтра ждем гостей. С солнышком царь повелел в била ударить. Не идут, а бегут на выгон мужики. Иные веселы, а на иных лица нет. Друг дружку спрашивают, а пока ничего толком не знают. Кто гуторит: – Большая сила идет, и сам Ленин с ними. А кто смеется: – Солдатишек беглых, "дезиков", которые за хлебом с мешками по мужикам шастают за воинство посчитали… Тоже Аники-воины!.. Вышел на крыльцо царь и всё в точности объяснил. По концам народ разбил и по сотням развел. Навстреч городским малый дозор выслал. Самых первых охотников; на лыжах побежали. С остатними старческую молитву на выгоне отстоял, а церковники к попу на молебен сходили. Потом собрал Петр Алексеевич начальников, концевых и сотенных, и на совет в правлении затворился. Говорил там царь: – Сподручнее нам этой ночью самим на супостата ударить, пока он с краю топи обозом стоит. Время ночное – жуткое. Всполошим, попятим маленько, с тверди собьем, а на болоте-то еще не крепок лед, споду его греет. Завязнут люди, а орудие всенепременно. Наш верх будет. Концовые же и прочие сомневаются. – Наши мужики от дворов не пойдут, а коли и двинутся начала ради, то со страхом и трепетом. Силы боевой, куражу в них не станет. И царь и старцы сами про то знают: – Мужик, как кобель цепной: на своем дворе лют и могутен, а отведи его от родного дома – осунется и духом смирится. Вся доблесть из него паром выйдет. Это верно. Порешили в засеках держаться. Там и укрытия крепкие. Стрелки наши меткие: иные векшу в глаз пулькой малой достают, чтобы шкурка красу не теряла. – Сподобит Бог городским отпор дать, тогда осмелеет мужик, окрепнет духом. Возможно супостата и в топь гнать, а болот у нас повсеместно в достатке. На том и решили: – Стоять. В тот же час царь концевым и сотенным места боевые указал. В ночь от лыжных двое прибежали. – До Дивьего дуба достигли и округ часовни, что по купце, злодеями убиенном, в давние времена поставлена, обоз расположили. Дивий дуб тот верстах в восьми от Уреней стоял. Триохватное древо, многовечное. И при дедах таким же был и Дивьим прозывался. На Троицу уренские девки, кто заневестится, венки с лентами на ветви его вешали, чтобы Див к Покрову хорошего жениха сыскал. А что за Див такой и какой ему чин, того никто не помнил. Ночью округ села дозоры ходили, однако ничего не приметили. Солнышко ясное на небо не восходило – наши все по засекам, а царь со старцами уже там. Ожидаем. Остатние лыжники прибежали. – Близки. Мы лесом бежали, а ихних пять саней по тропе след нам правят. Эти – передовые, сила же за ними верстах в двух. Не минуло долго времени, выкатывают по тропе пять саней, как сказывали. Едут не шибко. Тропа – не шлях. Снежно. Коням по пузо в низинах. На передних санях красный флаг утвержден необычного вида, попередно, вроде хоругви и на золотых шнурах с кистями. Кони тоже все красным тряпьем разубраны. Сидят в санях по пятеро. Более ничего не видно. Подъехали шагов на два ста. Мы не палим. Ожидаем. Снимаются с саней. Подводы оборачивают, в ряд ставят и чего-то на них копошатся. Трое флаг берут и к нам идут. Флагом помахивают, издалека орут. – Товарищи-крестьяне, не стреляйте! Допреж того поговорим. – Поговорить можно. Отчего же? Подошли не ближе, как на дубовую тень, – шагов на двадцать. Трое. Один в шубе опашной, енотовой. Другие в солдатских шинелишках. Тот, что в шубе, становится, флаг передает и кричит: – Товарищи-крестьяне, вы обмануты! Обнаглевшие контрреволюционеры, враги советской власти распространяют о нас гнусные слухи. Не верьте им! Мы, коммунисты, несем крестьянству мир и раскрепощение… – и пошел чесать. Уренские слушают. Знают: мир-то мир, так и Фролка объяснял, а между прочим хлебушко выгреб и скотинку посчитал… Однако, послушать можно. Даже интересно. Тут царь подошел, и старцы набежали. Вожак царя не признал, потому никакого отличия на нем не было – мужик, как и все, – а начетных старцев отличил по скуфьям и по древности. – Вот они, – орет, – попы ваши, опиумную отраву распространяют!.. А старцы как зашумят: – Антихрист! Анафема! Велиил! Словеса твои блуд и смрад! Изыди от нас, окаянный! Нафанаил надрывается на все груди: – Соблазна твоего и прельщения не приемлем! Изыди, сатана! Не устрашимся врат адовых! – суковник с засеки обламывает и в вожака пуляет. Стало и нам обидно: пошто наших честных старцев срамит! Сребролюбию они подвержены, это верно, но отравлением человеков не занимались! Того испокон века не было. Начали и мы в городских снежинами и древом бить. Одному угодили в самый сап: кровью залился. Видят они – кончена их речь. Мужики сами орут, матерятся, Фролку и его продразверстку в мать поминают. Поворотили лыжи к саням. Там остатние порассунулись, а Симка Трохимов глазастый был – пулеметы в санях подузрил. – Глядите, – кричит, – с миром пришли, а в соломе пулеметы… Мужики сильно обозлились и палить хотели, только царь не велел до времени. Стала ихняя главная сила подходить. Пулеметы с саней стащили и в лес поволокли. Что ж, Урени свой имеют: в срединной засеке, на самой дороге поставлен, ветками еловыми фронтовики его укрыли. Они же при нем и состоят – пять человек. Солдатишки в лес по обе стороны расходятся, но палить не зачинают. Урени тоже греха брать на душу не хотят, да из охотницкого снаряда и далековато. Царь Петр Алексеевич засеки обошел, с ним старцы – иконы древние носят, стихиры дроботными голосами поют. Урени – ничего, не робеют. Так больше часа прошло. Совсем ободрились. Кто и духом слабел, и те повеселели. – Надо полагать, без крови обойдется. Не пойдут солдаты на Урени, – многие так подумали. Вдруг, как ударит, завыло, засвистело… Словно змей огненный из лесу вынесся… С краев пулеметы, как тетерева, затокали. – Мать Пресвятая Богородица! Владычица Небесная! Вот она, война-то, какова! Пулечки промеж нас посвистывают, по засечным соснам постукивают, чок да чок. Уренские тоже палить начали, не в прицел, а более для личного Ободрения. А оно опять ударило, завыло, засвистало… И еще, и еще, разов пять или шесть… Фронтовики орут! – Шрапнель! По селу бьет! Васютка Железнов, только с Покрова его оженили, на снегу карежится, словно вьюн, выкликает дурным голосом: – Смертушка моя пришла! Пришел мой час! – в утробу ему пулька ударила. Оглянулись, а из села бабы бегут, ребятишек волокут, иные, что под руку попало, тащут. Словно на пожаре. Это их шрапнель проклятая напугала. Обезумели. Царь Петр Алексеевич вдоль засек бежит, как лось сохатый, снег пургой раскидывает. Шумит фронтовикам издалека: – Чего вы, растакие-сякие, из пулемета своего бить не зачинаете! А те – через засеку – скок! Отбежали шагов на двадцать, руки вздели и орут: – Не стреляй – свои!.. Тут на Урени страх и нашел. Потекли мужики, кто куда! Одни в село, к бабам и добру своему, другие – в лес. Добежал до середней засеки царь Петр и видит: там одни старцы округ Нафанаила в кучу сбились, кто подревнее – в снег поседали, крестятся. Нафанаил же стоит, аки столп, Нерукотворенного Спаса древнюю икону подъявши, глаза выпучил, уста отверзты, а голос из нутра не идет. Словно закаменел. Оглядел Петр Алексеевич округ себя на все четыре стороны, перекрестился, опустил могутные длани и стал под сосенку. А солдаты из засеки бегут по всей линии, винтовки держат наперевес и не палят даже, разве один-другой стрельнет из озорства. Добежали. Окружили царя и старцев, наставили на них штыки. – Сдавайтесь! Какая может быть сдача! Сами видят: стоят перед ними немощные старцы, все без оружия. Петр Алексеевич свою винтовку допреж того в снег бросил. Солдаты лаются: – Кончилась ваша контра, гады! Ишь, чего задумали: советскую власть сокрушать! Поумней вас о том стараются, да не выходит дело! Фронтовики наши уже промеж них крутятся, цыгарки раскуривают, указывают на Петра Алексеевича: – Вон он самый царь есть, всему глава! Солдаты разом на него, кушак открутили и руки ему назад повязали. Тоже сотворили и над Нафанаилом. Оба они не противились. На могутность Петра Алексеевича дивуются. – Ну и сила! По ней судя, должно, и в цари выбран. Прямой Петр Великий. – А его и звать Петром, – кажут уренские фронтовики. Смеются. Приспел и в енотовой шубе. – Этот царь? – указывает на Петра. – Он. – Здравия желаем, ваше уренское величество, – смеется. Повели всех к Уреням. Царя с Нафанаилом впереди и штыки на них наставлены, старцы сзади кучей. Однако, никого не бьют, только лают. Царь за весь путь ни одного слова не вымолвил. Всегда молчалив был мужик, а тут как окаменел. Только когда его на крыльцо правленское возводили, оглянулся и в пояс Уреням поклонился. – Да будет воля Твоя, о Господи! После взятия Уреней красной армией началась обычная расправа. Кроме царя, Нафанаила и начетчиков, забрали около пятидесяти зажиточных крестьян, мельника, торговца Селиверстова, а также и попа с учителем. Всех в ту же ночь погнали пешком в Кострому, дав, правда, проститься с родными. Отряд остался в селе. Начался такой грабеж, что уренчане с умилением вспоминали о Фролке. – Тот хоть жито забирал, но на прокорм оставлял, а скотинки хватил самую малость. Эти же… Село было обязано не только выполнить продналог и все поставки за просроченное время, исчисленные в непомерно высоких цифрах, но внести пеню и уплатить контрибуцию деньгами. Для гарантии уплаты взяли заложников. Жены арестованных, ошалев от страха, вытаскивали заветные кубышки и вытряхивали их в полы красноармейских шинелей. Красноармейцы, участвовавшие в "Уренском походе", так разжились, что цена золота и "романовских" на костромском базаре пала чуть не на половину. Зерно выкачали дочиста, угнали большую часть скотины. Подвод нехватало даже в богатых лошадьми Уренях. Созвали возчиков из соседних сел. Картошку тоже забрали и, как водится в социалистическом хозяйстве, свалили на правленском дворе в огромный ворох и поморозили. Но всё же увезли к весне: голодные горожане всё сожрут, еще в очередях за нее драться будут. Тащили и по мелочи. Зайдет красноармеец в избу, увидит хорошие хозяйские сапоги иль валенки: – Дай-ка примерить! И кончено. Всегда по ноге приходились. Шитые шелками ручники из-под образов, как правило, шли "на оборону". Впрочем, существовала своя воровская этика: красноармеец, живущий на постое, в своей избе не крал и даже защищал хозяйское добро от налетов, если баба прикармливала жирно. – Разжирели, аспиды, как боровы к Пасхе, – говорил Нилыч, но сам он этого уже не видел, так как был взят в первую очередь и пошел с царем и старцами в Кострому. Всего в первую очередь было взято человек тридцать: сам царь, писарь, все старцы с Нафанаилом, православный священник, дьячок, начальники уренского ополчения, Нилыч с подручными, мельник, из мужиков – кто побогаче. Эти пошли в первую голову, а через недельку за ними последовало столько же заложников. Брали и после, но уже по мелочи – двух, трех, пятерых. В костромском остроге, переименованном уже в трудовой исправительный дом и украшенном огромным плакатом с надписью: "Советская власть не карает, но исправляет", в те времена еще царила хаотическая "вольность". Большинство камер днем не запиралось, передачи принимались в любое время и почти без проверки, в одиночках сидело по 8-10 человек, да иначе и невозможно было бы вместить в тюрьму толпу, в десять раз превышающую ее нормальную вместимость. Заключенные спали даже в коридорах. Чека еще оформляла себя и вырабатывала свой костяк. Действовали "суды народной совести", военно-революционный трибунал, железнодорожный трибунал, и на ее долю оставалось немногое, главным образом добивание остатков офицерства и вылавливание "недорезанных". Расстреливали, но не особенно рьяно. Кострома была в этом отношении "тихим" городом. Делалось это просто, часто даже без приговора: возьмут человека ночью "с вешшами" – и поминай, как звали. Запевалами были матросы. Они составляли ядро трибуналов, верховодили в "народном", послабее, но всё же значили многое в Чека. Их сплоченная кучка в 80-100 человек держала в руках и город и губернию. К матросам и попали уренчане. Встречать их сбежалась чуть ли не вся "братва". Гоготали. – Смирррно! Равнение направо! Его уренскому в личеству салют! – Который же самый царь? – Не видишь, что ли? Какой всех выше… – Прямо Петр Великий из кунсткамеры! – Вершка на два повыше будет. – Здравия желаем, ваше императорское величество! Становились во фронт и отдавали честь, глумливо выворачивая растопыренные пятерни, кланялись в пояс, прижавши руки к животу. Петр Алексеевич прошел мимо них, словно их и не было. Входя в ворота, окрестился двуперство и, назад обернувшись, поклонился. Это он с волей прощался. В тюрьме повторилось почти то же. Сбежались из всех открытых камер. Коридор до того забили, что конвойные штыки наставили и даже для острастки в потолок раза два хлопнули. Мужички, за несдачу продналога взятые, помалкивали, лишь любопытствовали царя увидеть, слух-то об Уренском царстве по всей губернии прошел, ну, а жульё, то почище матросов глумилось. Им тюрьма "родной дом", дело привычное. Когда принимали по списку и в книгу записывали о годах и происхождении, Петр Алексеевич ответил: – Крестьянин. – А как же царем стал? – И из крестьянства царю быть возможно… Разместили по камерам. Царя со старцами в одиночку загнали и заперли. С ними попал и Нилыч. – Тесно было, это верно, – рассказывал он, – днем-то ничего еще, сидим себе по стеночкам на мешках, а вот спать трудновато. Ложились на бочки, поплотней друг к дружке и аккурат на всю камеру. Ночью, если кому повернуться, бок затечет или по своим надобностям встать, так буди всех. Вставайте и сызнова ложитесь. Всё же в Костроме нам жилось сходственно: бабы приезжали, хлеба, пирожков привозили; не голодовали, слава Богу. Шпана тоже не озорничала. Боялись нас. Уренчане-то народ дружный и к ручному действию привычный: о масленую всегда концы на кулачки сходились и в буднее время случалось. Поди, подступись! Сунулись спервоначалу, да и отстали. На допросы водили и в одиночку и группами. Дознаваться особенно было нечего. Дело ясное – контрреволюционное восстание. Уренчане сами не запирались. Зачем врать? Что было, то было. Только над одним вопросом пришлось потрудиться следственной комиссии. – Кто зачинщик? Кто подстрекал царя избирать и советским распоряжениям противиться? – Мир порешил, – слышался всегда один и тот же ответ. Этот всеобъемлющий и вместе с тем не ощутимый реально "мир" был вполне понятен матросне, самой состоявшей из крестьян, но совершенно не уясним полуинтеллигентным горожанам, оформлявшим следствие. Им "зачинщики" были необходимы. А зачинщиков не было. В среде самих судей, они же следователи, возник раскол, и для разрешения его был вызван следователь по особо важным делам с самой Лубянки. Вот как рассказывал о нём Нилыч: – Обходительный был этот чиновник, вежественный. Не рыготал, как флотские. Волосы на нём долгие, как у дьячка, были, сам худощавый, всё покашливал и в баночку плевал да крышечкой завертывал, больной, видно. Позвал нас всех, на лавочки рассадил, а царя на стульчик. – Здравствуйте, – говорит, – граждане, я вот из Москвы приехал поговорить с вами, потому что очень ваше дело интересное… Мы молчим, а он дальше объясняет, как царя сбросили и народную власть поставили,– а вы, говорит, сами и есть народ, а против народа идете. А мы отвечаем: – Нет, господин-товарищ, не так. Наш царь – самая народная власть и есть, он от народа поставлен. – Ну, – говорит, – хорошо, ваш царь истинно от народа, а Николай царь от кого? Вы его и не видели. – И он от народа, через дедов наших, а что мы, в болотах сидючи, его не видели, в том удивления никакого нет. Другие видели. – Так он, – говорит, – царь Николай вас казнил, угнетал и налогами разорял… – Ничего такого мы от него не видели… Может, где в другой местности, а у нас, в Уренях, о казнях не слыхивали, а ежели и порол кого урядник, то по нашему мирскому соизволению… Насчет же налогов ты, барин, полегче. Мы их без царя-то на горбу своем узнали! Он тогда к Петру Алексеевичу. – Вы от какой корысти в царство вступили? – Не по корысти, – ответствует тот, – а по мирскому решению. Послужить народу всяк повинен. От той службы отказу нет. – Так вы не служили, а царствовали, правили и подать на себя собирали. – Правильно ваше слово – царствовал, а только на царстве служил, закон исполнял и закона от прочих требовал. Подать же собирал, верно, однако, по согласию, как за труды полагается. Видит барин, что не одолеть ему нас на слове. Подался. Очки снял и платочком протер. – Дело, – говорит, – ваше очень сложное. В нём не простая контрреволюция, а большая глубина. К чему это он говорил, не уразумели. Словно не по-нашему, словами неслыханными. А говорил долго и обещал на суде всё в ясность привести. Подошел и суд. Главными-то судьями матросы были, а барин этот, вроде как от себя, прокурором. Председатель – главный матрос, очень веселый попался и без руки. Но не злобный и не ругатель. Ругала нас больше барыня, что около него заседала. – Гады, – кричит, – рабочего дела враги! – всех пострелять требовала и по столу стучала, даже чернила разлила. Прокурор московский тоже нас врагами изобличал, только видно было – без злобы. – Это враги особенные, – говорит, – с генералами и буржуями их равнять нельзя. Не та линия. И мы, – говорит, – особую линию должны взять к ним в отношении. При конце суда с барыней очень поспорил. У самого даже кровь изо рта пошла, весь платочек измарал и ослабел. – Делайте, – говорит, – как знаете, а я своего мнения держусь и в Москву о том сейчас же отпишу. Отписал или нет – неизвестно. Но только после его речей матросы подобрей как-то стали и даже на злобствующую барыню покрикивали. – Будет тебе, банка кровососная! Не официрей судим, а мужиков. Это понимать надо, кто в сознании… Увели нас из суда затемно, а наутро опять привели. – Встаньте, – говорит безрукий, – и слушайте нашего пролетарского революционного суда справедливое решение. Читать приговор вам будет секретарь, потому что сам я малограмотный… Потом, ежели что нужно, то словесно разъясню. Читали приговор долго. Сначала всё про революцию, что до нас не касаемо, а потом и про нас: кому что полагается, каждому в отдельности, по его заслуге. Петру Алексеевичу определили расстрел, но тут и смягчение дали по несознательности и крестьянскому его происхождению. Снизошли на десять лет. Попу же, старцу Нафанаилу и учителю такого снисхождения не дали. Всем же прочим разные сроки: кому пять, кому; восемь, а кому и все десять – наравне с царем. Так и мне десять годочков перепало. Безрукий матрос посмеивается: – Смотрите, старцы, доживайте каждый свой срок, сколько кому лет дадено. Помирать вам воспрещено. Советскую власть не обманете…

Глава 19. Умерли, как жили

Вот отсюда и начались наши мытарства. Попа Евтихия, Нафанаила и учителя в ту же ночь расстреляли, а нас малыми партиями в разные места рассылать начали. Кое-кому и хорошо вышло, слава Тебе, Господи: на Кинешемскую постройку попали. Оно недалеко. Волга-матушка водами своими до Кинешмы донесет. А нам с царем Петром Алексеевичем Господь иной жребий указал: великие мытарства и странствия. Месяца после суда не прошло, вызывают нас восьмерых в канцелярию: царя, значит, четверых старцев подревнее, военачальников наших, что уренскими концами в бою командовали, ну и меня… Тюремный начальник сперва бумагу нам прочел, а потом начисто всё объяснил. – Московская власть вами оченно интересуется и судебное решение про вас не укрепляет. Поедете вы все в Белокаменную столицу для нового разбора и розыска в самую главную Чеку, и требует вас туда сам товарищ Дзержинский, которому от Ленина полная власть над врагами революции предоставлена. Что вам там последует, неизвестно, но полагаю, что вас всех там шлепнут. Однако же, хлеба я вам по три фунта выдам. В тюрьме-то только по четверке давали. В ту же ночь повезли нас поездом. В Москву за одни сутки доехали. Стража попалась подходящая, безо всякого безобразия, и даже на станциях кипяточком нас пользовала. – Пейте, старцы, в полное ваше благоутробие, принимайте в нутро теплатуру, а то вы очень древни и простым манером померзнуть можете. Доехали. В Москве нас на самоходную машину перегнали. Как она дернула, да зашумела, старцы так на гузочки и осели, крестятся, кротость царя Давида поминают. В Москве-то мы истинную тюрьму и познали. Подлинный Содом и Гоморра. Хлад, глад и всяческая мерзость. Народы там всяческие в едину кучу смешаны и несть им различия. Теснота и смрад. Праведники купно со злодеями возлежат и во едином обличий пребывают. Тут-то мы голода и хлебнули. Из дому, конечно, ничего. Следок наш и тоновому кобелю не разыскать. В тюрьме же одно поганое хлебово, да и оно из общей посудины мерзостной и нелуженой. Мы, что греха таить, в тот же самый день обмирщились, а старцы твердо свое благочестие держат, окромя полуфунта хлеба ничего не приемлют. Прошла неделя, другая… Видим: хиреют наши молитвенники, слабнут. Бывало, в уставной час на канон становились и всё, что полагается по Писанию, вычитывали. Рыгочут на них арестанты, мерзостные песни поют, а они, как колоды в омшаннике – не тронутся, только губы под честными власами пошевеливаются. Теперь нет. Выползут из-под нар (арестанты нас всех под нары забили, говорят: закон такой в московских острогах), вылезут на карачках, лбами о каменный пол стукнут, перекрестятся и назад. Отец Варнава первый преставился. Выволокли мы его за ноги из-под настила, хотели на стол положить, обмыть-обрядить, – нет! Как заорут арестанты: – Куда падаль свою волокете? Стол поганить вздумали? Стучи дежурного! Снесли мы покойничка в подвал, там их еще с десяточек понавалено было, и к вечеру от нас и остатних старцев увели, сказали – в больницу. Только мы их и видели. Еще с месяц прошло. Мы уж стали подумывать: позабыли о нас. Нет, вызывают. – Распишитесь, – и бумажку дают. – А что же прописано-то тут, милый ты человек? – Прописано тут: ехать вам в Соловецкие лагеря особого назначения и замаливать вам там грехи сроком по десяти лет… Понятно? На Соловках уренчане держались обособленной группой, словно связанной в тугой сноп крепким оржаным пряслом. В общей казарме Преображенского собора твердо заняли свой угол и отстояли его от натиска шпаны, а ночью, когда хозяева "общей" – уголовники сунулись щупать добротные уренские мешки, первая пара уркаганов, воя и матерясь, покатилась по каменному полу, словно скошенная железною рукою Петра Алексеевича. Так и потекла уренская капля в мутном соловецком потоке, не растворяясь в нем и не смешиваясь с его струями. Не было ни вражды, ни дружбы, ни сближения, ни отчужденности. Огромная суровая фигура Петра Алексеевича разом привлекла внимание соловчан, а слух о его непомерной силе скоро стал обрастать легендами. От приехавших в одной партии с ним бутырцев узнали и необычайную историю Уренского царства. Любопытствующие тянулись к царю-то с искательной улыбочкой: – Вашим необычайным делом очень интересуемся… То с наглой издевкой: – Ну, медвежье твое величество, расскажи, как ты с Лениным воевал? И те и другие получали один и тот же ответ: молчание. Словно не видел Петр Алексеевич кружащихся возле него назойливых мошек. Со своими говорил тоже редко и то разве лишь по надобности, коротко и грузно бросал слова, как тяжкие кули с плеч. В конце второго месяца жизни уренчан на Соловках случилось происшествие, разом определившее место уренского царя в многоликом каторжном муравейнике. Шпана по твердо установившемуся тюремному обычаю обокрала ночью вновь прибывших повстанцев-ингушей. Те, заметив наутро пропажу, перекликнулись хриплыми птичьими возгласами, помахали руками и застыли, сбившись в тесную кучу и вращая синеватыми белками немигающих круглых глаз. Шпана была разочарована. Она ожидала воплей, причитаний, ругательств, словом, обычного дарового спектакля, возможности лишний раз поглумиться над слабейшим, покуражиться жалкой иллюзией удали и молодечества. Вместо этого – молчаливое презрение. Сквозь тесно охватившую ингушей толпу протиснулся Ванька Пан, первый заводчик всего дела, "артист тюремной эстрады", распевавший по вечерам гнусавым тенором похабно-сентиментальные куплеты. В руках его болтались полосатые тиковые подштанники. – Шурум-бурум, халат покупай! – орал Ванька, подражая московским старьевщикам – нонче вечер в очко барахло пускай! Плакали твои порточки, свиное ухо, – сунул он свернутую углом штанину в лицо ближайшего ингуша. В воздухе мелькнула цепкая коричневая рука, послышался сухой треск разорванной материи, и в руке у Ваньки осталась лишь одна сиротливо повисшая штанина. – Ты что? "Купленное" отнимать? Ах, гад ползучий! – и уверенный в поддержке окружающих Ванька ринулся на кавказца. Драка вспыхнула, как по команде. Ингуши, встав на нары, отбивались ногами и руками, а шпана молотила их заготовленными для такого случая выхваченными из настила досками. Соотношение сил было явно в пользу атакующих, и плохо пришлось бы ингушам, если бы в борьбу не вступила третья неожиданная сила. Этой силой был Петр Алексеевич. Не произнеся ни слова, он, медленно и твердо ступая, подошел к ревущей и воющей, сбившейся в клубок толпе и, словно выполняя обычную повседневную работу, начал вырывать из нее и бросать на задние нары мгновенно затихавших в его руках шпанят. Серые комки рванья с подобиями человеческих лиц взлетали на воздух и шлепались на грязные доски настила. Так, вероятно, он метал тяжелые ржаные снопы на высокие скирды в родных Уренях. Через минуту лишь один он стоял перед сбившейся на нарах кучкой тоже притихших ингушей, а у его колен корчился с закрученными назад руками позеленевший от страха Ванька Пан. – Чтобы всё забранное сейчас назад снести, а то… вот этого изломаю! – Сдавай "товар", братюги, – хрипел Ванька, – а то он всамделе в ящик загонит. В наполненном за минуту до того криком и гамом соборе стояла мертвая тишина. Кое-кто из шпаны торопливо рылся в темных углах, воровато бежал к ингушам и скрывался снова, бросив на их нары рубаху, мешок, полотенце… Петр Алексеевич выпустил Ванькины руки, и тот отполз на четвереньках, оглядываясь, как побитая собака… В тот же день о происшествии узнали все Соловки, и оно стало переломным моментом в жизни "общей" Преображенского собора. Традиционные ограбления и избиения новоприбывших, не только допускавшиеся, но поощрявшиеся получавшей свою долю "фарта" чекистской охраной, прекратились на время пребывания там Петра Алексеевича. И не физическая сила уренского богатыря играла в этом главную роль, но подсознательно понятая шпаной мощь его духовного превосходства. Он один смог противопоставить себя множеству – массе. Если бы за ним ринулись в драку и остальные уренчане, исход ее был бы иным: сотни шпанят, несомненно, избили бы и покалечили их. Так бывало не раз. Эпизод стал известен и начальству. Комендант Соловков Ногтев вызвал Петра Алексеевича к себе в кабинет, внимательно осмотрел его мутными, пьяными глазами обошел кругом, как около жеребца на базаре, и, сплюнув сквозь зубы, раздумчиво произнес: – Да… кабы такой сидел, вместо Николки, пожалуй, и революции бы не было… Иди! Когда волна острого интереса к уренскому царю спала, он всё же не затерялся в безликой соловецкой толкучке. Где бы ни находился он, вокруг него всегда было какое-то пустое место – мертвое пространство, словно какая-то незримая сила отделяла его от остальных – и от уголовников и от политиков всех видов. Это был не страх и не осознанная отчужденность, а какое-то чувство несоразмерности себя с ним, то, что заставляет говорить шепотом в пустой церкви… Страшная эпидемия сыпного тифа 1926 г., переполовинившая всё население Соловков, унесла и всех уренчан. Первым подался Нилыч. Почувствовав признаки болезни, от которой не было спасения, старик не хотел им верить, не мог примириться с неизбежным уходом от жизни, столь понятной ему и столь любимой им во всех ее проявлениях. – Неможется? – глухо спросил его царь, когда старик отвернулся от поданного ему ломтя хлеба. – Нет, так что-то… Хлеб-то непропеченный… На следующий день он всё же вышел на работу, но, войдя в ледяную воду, – мы вязали плоты, – затрясся в смертельном ознобе, потянул мокрую веревку и, напрягая всю силу воли, попытался закрепить узел. Сведенные судорогой пальцы не повиновались. Мы не могли не смотреть на него, хотя каждый из нас знал, что не нужно смотреть. Нилыч обвел нас ответным взглядом и понял то, во что не хотело верить всё его естество. Понял и вдруг улыбнулся хитроватой и ласковой улыбкой, той, с которой он завершал обычно какое-нибудь мудреное дело или раскрывал перед слушателями неожиданную развязку затейливой сказки. – Вишь ты как… Вот оно, значит, отходил свои дни. Господь призывает. Вышел из пены прибоя и разом обмяк, ослабел, присел на валун, тяжело и порывисто дыша. Идти один он уже не мог. Сила жизни как-то разом угасла. Охранники, любившие веселого и говорливого старика, разрешили довести его до лазаретных бараков. Провожали Нилыча царь и я. Стоял конец мая; мелкие соловецкие березки лишь окутались нежною паутиной бледно-зеленых душистых листьев. Нилыч сорвал лепесток, растер его в пальцах, долго нюхал, еще помял на ладони и пожевал беззубым ртом, потом нагнулся, колупнул парную придорожную землю, помял, пожевал и ее, но не выплюнул. Словно причастился телом и кровью своей Великой мужицкой Матери… – Полеток-то нонче грибной будет. Земелька сладостный скус содержит, – это к урожаю. Примета верная. У дверей барака, из которого никто не выходил живым, мы передали Нилыча санитару из уголовников. Старик виновато и заискивающе заглянул ему в глаза: – Рубаху вот они и порты чистые передадут, так ты уж соблюди, Христа ради, чтобы в целости… – потом поклонился нам в пояс: – Простите, в чем согрешил… Живите с Богом… Вечером, когда мы принесли его смертный убор, санитар сказал нам, что Нилыч уже в беспамятстве и в бреду беспрерывно поет веселые песни… Много он их знал. Петра Алексеевича тиф захватил, когда все уренчане уже покрылись черным саваном соловецкой земли. Утром на работе, как всегда неторопливо и размеренно, выполнил обычный урок, но, войдя в ворота кремля, не завернул в свой Корпус, а пройдя шумный в эту пору дня двор, стукнул дверью в шестую роту, где концентрировалось православное и католическое духовенство. – К отцу Сергею… Самый старый из всех ссыльных священников отец Сергей Садовский приоткрыл дверь кельи. – Ко мне? Чем могу… – и удивленно огладил свою седую бороду, разглядев выцветшими глазами знакомую всем фигуру посетителя. – Исповедуйте, батюшка, и допустите к Причастию… – Да ведь ты… вы как будто старой веры придерживаетесь? – У Господа все веры равны. Помирать буду. – Вступите, – приоткрыл дверь священник, и лишь спустя долгий час вышел из кельи уренский царь Петр, дав там ответ Богу в своих великих и малых мужицких грехах и приняв из Круглой некрашеной мужицкой ложки сок клюквы и тяжкий арестантский хлеб, претворенные Таинством Подвига и Страдания в Тело и Кровь Искупителя. Зайдя к себе, он вынул что-то из мешка, бережно завернул в расшитое петухами полотенце и позвал ротного. – Всё, что есть, – ткнул он рукой в мешки, – отдать сирым и нагим. На помин души. – Да ты что? Спятил? Здоров, как бугай! Петр Алексеевич молча поднял руку и засучил полотно рубахи. – Высыпало?! А тебя на ногах еще чорт держит, – изумился чекист, – ну, топай в лазарет, прощевай, царь уренский! Аминь тебе! Петра Алексеевича никто не провожал в его последнем земном пути. Ухаживавшая за обреченными и вскоре умершая сама баронесса Фредерике рассказывала потом, что, раздевшись и улегшись на покрытый соломою пол барака, Петр Алексеевич перекрестился и вытянулся во весь свой огромный рост, словно готовясь к давно желанному отдыху. В лазарете он не сказал ни слова. Молчал и в беспамятстве. Агонии никто не видал, и смерть его была замечена лишь на утреннем обходе. Старая фрейлина трех венчанных русских цариц закрыла глаза невенчанному последнему на Руси царю, несшему на своих мужицких плечах осколок великого бремени подвига державного служения. С тех пор прошла четверть века. Темная ночь висит над многострадальною Русью и не размыкает своих черных покровов, лишь немногие яркие искры вспыхивают и гаснут в беспросветной мгле, и в их трепетном свете я вижу лицо Уренского царя, его широкие кряжистые плечи и прикрытые разметом нависших бровей никогда не улыбавшиеся глаза. Он встает в моей памяти таким, каким я видел его, когда мы работали на вязке плотов предназначенного для Англии экспортного леса. Плоты шли буксиром на Кемь и Мурманск, и там лес перегружался на корабли. Плохо связанный плот мог быть разбит волной и поэтому хорошими вязчиками дорожили; их прикармливали, давали вволю хлеба и даже мяса. Но работа на плотах считалась самой тяжелой даже на Соловецкой каторге, и немногие могли вынести шестичасовое стояние по пояс в воде Белого моря, где и летом температура не поднималась выше шести-семи градусов. Мы с Нилычем вязали "на пару", а у царя, кроме вязки, была своя, особая работа в нашей артели. Когда грузовик подвозил очередную партию бревен и сваливал их перед грядой валунов, окаймлявших берег, нужно было быстро перебросить эти бревна через вал в пену прибоя. Мы работали урочно, и темп работы был в наших интересах. А перетаскивание через сплошную, метров пять высоты гряду, отнимало много времени. Когда гудок автомобильной сирены показывал нам, что бревна сброшены, Петр Алексеевич не спеша (он никогда не торопился) уходил за гряду. – Берегись! Мы разбегались в стороны, а из-за гряды, как из кратера вулкана, летела непрерывная череда десятипудовых обрубков. Поблескивая смолистой корой, гигантские стрелы взвивались над валунами и падали в пену прибоя, втыкаясь в прибрежную гальку. Переброска двух тонн никогда не занимала более пяти минут. – Готово! Из-за гряды медленной, осанистой поступью выходит Петр Алексеевич и подлинным русским богатырем плавною, величавою стопою идет к берегу. Ни капли пота не блестит на его широком, оправленном в посеребренную чернь лбу. Мерно вздымается богатырская грудь под расстегнутой в вороте рубахой. На темной жилистой шее – медный старинный крест. Узкую и долгую, как у апостола Павла на древних иконах, бороду чуть относит ветром к плечу. Страстотерпцем-трудником русским ступает он по святой Соловецкой земле, идет сквозь дикие, темные дебри к студеному покою полуночного Белого моря.

Часть четвертая. Сих дней праведники

Вот отсюда и начались наши мытарства. Попа Евтихия, Нафанаила и учителя в ту же ночь расстреляли, а нас малыми партиями в разные места рассылать начали. Кое-кому и хорошо вышло, слава Тебе, Господи: на Кинешемскую постройку попали. Оно недалеко. Волга-матушка водами своими до Кинешмы донесет. А нам с царем Петром Алексеевичем Господь иной жребий указал: великие мытарства и странствия. Месяца после суда не прошло, вызывают нас восьмерых в канцелярию: царя, значит, четверых старцев подревнее, военачальников наших, что уренскими концами в бою командовали, ну и меня… Тюремный начальник сперва бумагу нам прочел, а потом начисто всё объяснил. – Московская власть вами оченно интересуется и судебное решение про вас не укрепляет. Поедете вы все в Белокаменную столицу для нового разбора и розыска в самую главную Чеку, и требует вас туда сам товарищ Дзержинский, которому от Ленина полная власть над врагами революции предоставлена. Что вам там последует, неизвестно, но полагаю, что вас всех там шлепнут. Однако же, хлеба я вам по три фунта выдам. В тюрьме-то только по четверке давали. В ту же ночь повезли нас поездом. В Москву за одни сутки доехали. Стража попалась подходящая, безо всякого безобразия, и даже на станциях кипяточком нас пользовала. – Пейте, старцы, в полное ваше благоутробие, принимайте в нутро теплатуру, а то вы очень древни и простым манером померзнуть можете. Доехали. В Москве нас на самоходную машину перегнали. Как она дернула, да зашумела, старцы так на гузочки и осели, крестятся, кротость царя Давида поминают. В Москве-то мы истинную тюрьму и познали. Подлинный Содом и Гоморра. Хлад, глад и всяческая мерзость. Народы там всяческие в едину кучу смешаны и несть им различия. Теснота и смрад. Праведники купно со злодеями возлежат и во едином обличий пребывают. Тут-то мы голода и хлебнули. Из дому, конечно, ничего. Следок наш и тоновому кобелю не разыскать. В тюрьме же одно поганое хлебово, да и оно из общей посудины мерзостной и нелуженой. Мы, что греха таить, в тот же самый день обмирщились, а старцы твердо свое благочестие держат, окромя полуфунта хлеба ничего не приемлют. Прошла неделя, другая… Видим: хиреют наши молитвенники, слабнут. Бывало, в уставной час на канон становились и всё, что полагается по Писанию, вычитывали. Рыгочут на них арестанты, мерзостные песни поют, а они, как колоды в омшаннике – не тронутся, только губы под честными власами пошевеливаются. Теперь нет. Выползут из-под нар (арестанты нас всех под нары забили, говорят: закон такой в московских острогах), вылезут на карачках, лбами о каменный пол стукнут, перекрестятся и назад. Отец Варнава первый преставился. Выволокли мы его за ноги из-под настила, хотели на стол положить, обмыть-обрядить, – нет! Как заорут арестанты: – Куда падаль свою волокете? Стол поганить вздумали? Стучи дежурного! Снесли мы покойничка в подвал, там их еще с десяточек понавалено было, и к вечеру от нас и остатних старцев увели, сказали – в больницу. Только мы их и видели. Еще с месяц прошло. Мы уж стали подумывать: позабыли о нас. Нет, вызывают. – Распишитесь, – и бумажку дают. – А что же прописано-то тут, милый ты человек? – Прописано тут: ехать вам в Соловецкие лагеря особого назначения и замаливать вам там грехи сроком по десяти лет… Понятно? На Соловках уренчане держались обособленной группой, словно связанной в тугой сноп крепким оржаным пряслом. В общей казарме Преображенского собора твердо заняли свой угол и отстояли его от натиска шпаны, а ночью, когда хозяева "общей" – уголовники сунулись щупать добротные уренские мешки, первая пара уркаганов, воя и матерясь, покатилась по каменному полу, словно скошенная железною рукою Петра Алексеевича. Так и потекла уренская капля в мутном соловецком потоке, не растворяясь в нем и не смешиваясь с его струями. Не было ни вражды, ни дружбы, ни сближения, ни отчужденности. Огромная суровая фигура Петра Алексеевича разом привлекла внимание соловчан, а слух о его непомерной силе скоро стал обрастать легендами. От приехавших в одной партии с ним бутырцев узнали и необычайную историю Уренского царства. Любопытствующие тянулись к царю-то с искательной улыбочкой: – Вашим необычайным делом очень интересуемся… То с наглой издевкой: – Ну, медвежье твое величество, расскажи, как ты с Лениным воевал? И те и другие получали один и тот же ответ: молчание. Словно не видел Петр Алексеевич кружащихся возле него назойливых мошек. Со своими говорил тоже редко и то разве лишь по надобности, коротко и грузно бросал слова, как тяжкие кули с плеч. В конце второго месяца жизни уренчан на Соловках случилось происшествие, разом определившее место уренского царя в многоликом каторжном муравейнике. Шпана по твердо установившемуся тюремному обычаю обокрала ночью вновь прибывших повстанцев-ингушей. Те, заметив наутро пропажу, перекликнулись хриплыми птичьими возгласами, помахали руками и застыли, сбившись в тесную кучу и вращая синеватыми белками немигающих круглых глаз. Шпана была разочарована. Она ожидала воплей, причитаний, ругательств, словом, обычного дарового спектакля, возможности лишний раз поглумиться над слабейшим, покуражиться жалкой иллюзией удали и молодечества. Вместо этого – молчаливое презрение. Сквозь тесно охватившую ингушей толпу протиснулся Ванька Пан, первый заводчик всего дела, "артист тюремной эстрады", распевавший по вечерам гнусавым тенором похабно-сентиментальные куплеты. В руках его болтались полосатые тиковые подштанники. – Шурум-бурум, халат покупай! – орал Ванька, подражая московским старьевщикам – нонче вечер в очко барахло пускай! Плакали твои порточки, свиное ухо, – сунул он свернутую углом штанину в лицо ближайшего ингуша. В воздухе мелькнула цепкая коричневая рука, послышался сухой треск разорванной материи, и в руке у Ваньки осталась лишь одна сиротливо повисшая штанина. – Ты что? "Купленное" отнимать? Ах, гад ползучий! – и уверенный в поддержке окружающих Ванька ринулся на кавказца. Драка вспыхнула, как по команде. Ингуши, встав на нары, отбивались ногами и руками, а шпана молотила их заготовленными для такого случая выхваченными из настила досками. Соотношение сил было явно в пользу атакующих, и плохо пришлось бы ингушам, если бы в борьбу не вступила третья неожиданная сила. Этой силой был Петр Алексеевич. Не произнеся ни слова, он, медленно и твердо ступая, подошел к ревущей и воющей, сбившейся в клубок толпе и, словно выполняя обычную повседневную работу, начал вырывать из нее и бросать на задние нары мгновенно затихавших в его руках шпанят. Серые комки рванья с подобиями человеческих лиц взлетали на воздух и шлепались на грязные доски настила. Так, вероятно, он метал тяжелые ржаные снопы на высокие скирды в родных Уренях. Через минуту лишь один он стоял перед сбившейся на нарах кучкой тоже притихших ингушей, а у его колен корчился с закрученными назад руками позеленевший от страха Ванька Пан. – Чтобы всё забранное сейчас назад снести, а то… вот этого изломаю! – Сдавай "товар", братюги, – хрипел Ванька, – а то он всамделе в ящик загонит. В наполненном за минуту до того криком и гамом соборе стояла мертвая тишина. Кое-кто из шпаны торопливо рылся в темных углах, воровато бежал к ингушам и скрывался снова, бросив на их нары рубаху, мешок, полотенце… Петр Алексеевич выпустил Ванькины руки, и тот отполз на четвереньках, оглядываясь, как побитая собака… В тот же день о происшествии узнали все Соловки, и оно стало переломным моментом в жизни "общей" Преображенского собора. Традиционные ограбления и избиения новоприбывших, не только допускавшиеся, но поощрявшиеся получавшей свою долю "фарта" чекистской охраной, прекратились на время пребывания там Петра Алексеевича. И не физическая сила уренского богатыря играла в этом главную роль, но подсознательно понятая шпаной мощь его духовного превосходства. Он один смог противопоставить себя множеству – массе. Если бы за ним ринулись в драку и остальные уренчане, исход ее был бы иным: сотни шпанят, несомненно, избили бы и покалечили их. Так бывало не раз. Эпизод стал известен и начальству. Комендант Соловков Ногтев вызвал Петра Алексеевича к себе в кабинет, внимательно осмотрел его мутными, пьяными глазами обошел кругом, как около жеребца на базаре, и, сплюнув сквозь зубы, раздумчиво произнес: – Да… кабы такой сидел, вместо Николки, пожалуй, и революции бы не было… Иди! Когда волна острого интереса к уренскому царю спала, он всё же не затерялся в безликой соловецкой толкучке. Где бы ни находился он, вокруг него всегда было какое-то пустое место – мертвое пространство, словно какая-то незримая сила отделяла его от остальных – и от уголовников и от политиков всех видов. Это был не страх и не осознанная отчужденность, а какое-то чувство несоразмерности себя с ним, то, что заставляет говорить шепотом в пустой церкви… Страшная эпидемия сыпного тифа 1926 г., переполовинившая всё население Соловков, унесла и всех уренчан. Первым подался Нилыч. Почувствовав признаки болезни, от которой не было спасения, старик не хотел им верить, не мог примириться с неизбежным уходом от жизни, столь понятной ему и столь любимой им во всех ее проявлениях. – Неможется? – глухо спросил его царь, когда старик отвернулся от поданного ему ломтя хлеба. – Нет, так что-то… Хлеб-то непропеченный… На следующий день он всё же вышел на работу, но, войдя в ледяную воду, – мы вязали плоты, – затрясся в смертельном ознобе, потянул мокрую веревку и, напрягая всю силу воли, попытался закрепить узел. Сведенные судорогой пальцы не повиновались. Мы не могли не смотреть на него, хотя каждый из нас знал, что не нужно смотреть. Нилыч обвел нас ответным взглядом и понял то, во что не хотело верить всё его естество. Понял и вдруг улыбнулся хитроватой и ласковой улыбкой, той, с которой он завершал обычно какое-нибудь мудреное дело или раскрывал перед слушателями неожиданную развязку затейливой сказки. – Вишь ты как… Вот оно, значит, отходил свои дни. Господь призывает. Вышел из пены прибоя и разом обмяк, ослабел, присел на валун, тяжело и порывисто дыша. Идти один он уже не мог. Сила жизни как-то разом угасла. Охранники, любившие веселого и говорливого старика, разрешили довести его до лазаретных бараков. Провожали Нилыча царь и я. Стоял конец мая; мелкие соловецкие березки лишь окутались нежною паутиной бледно-зеленых душистых листьев. Нилыч сорвал лепесток, растер его в пальцах, долго нюхал, еще помял на ладони и пожевал беззубым ртом, потом нагнулся, колупнул парную придорожную землю, помял, пожевал и ее, но не выплюнул. Словно причастился телом и кровью своей Великой мужицкой Матери… – Полеток-то нонче грибной будет. Земелька сладостный скус содержит, – это к урожаю. Примета верная. У дверей барака, из которого никто не выходил живым, мы передали Нилыча санитару из уголовников. Старик виновато и заискивающе заглянул ему в глаза: – Рубаху вот они и порты чистые передадут, так ты уж соблюди, Христа ради, чтобы в целости… – потом поклонился нам в пояс: – Простите, в чем согрешил… Живите с Богом… Вечером, когда мы принесли его смертный убор, санитар сказал нам, что Нилыч уже в беспамятстве и в бреду беспрерывно поет веселые песни… Много он их знал. Петра Алексеевича тиф захватил, когда все уренчане уже покрылись черным саваном соловецкой земли. Утром на работе, как всегда неторопливо и размеренно, выполнил обычный урок, но, войдя в ворота кремля, не завернул в свой Корпус, а пройдя шумный в эту пору дня двор, стукнул дверью в шестую роту, где концентрировалось православное и католическое духовенство. – К отцу Сергею… Самый старый из всех ссыльных священников отец Сергей Садовский приоткрыл дверь кельи. – Ко мне? Чем могу… – и удивленно огладил свою седую бороду, разглядев выцветшими глазами знакомую всем фигуру посетителя. – Исповедуйте, батюшка, и допустите к Причастию… – Да ведь ты… вы как будто старой веры придерживаетесь? – У Господа все веры равны. Помирать буду. – Вступите, – приоткрыл дверь священник, и лишь спустя долгий час вышел из кельи уренский царь Петр, дав там ответ Богу в своих великих и малых мужицких грехах и приняв из Круглой некрашеной мужицкой ложки сок клюквы и тяжкий арестантский хлеб, претворенные Таинством Подвига и Страдания в Тело и Кровь Искупителя. Зайдя к себе, он вынул что-то из мешка, бережно завернул в расшитое петухами полотенце и позвал ротного. – Всё, что есть, – ткнул он рукой в мешки, – отдать сирым и нагим. На помин души. – Да ты что? Спятил? Здоров, как бугай! Петр Алексеевич молча поднял руку и засучил полотно рубахи. – Высыпало?! А тебя на ногах еще чорт держит, – изумился чекист, – ну, топай в лазарет, прощевай, царь уренский! Аминь тебе! Петра Алексеевича никто не провожал в его последнем земном пути. Ухаживавшая за обреченными и вскоре умершая сама баронесса Фредерике рассказывала потом, что, раздевшись и улегшись на покрытый соломою пол барака, Петр Алексеевич перекрестился и вытянулся во весь свой огромный рост, словно готовясь к давно желанному отдыху. В лазарете он не сказал ни слова. Молчал и в беспамятстве. Агонии никто не видал, и смерть его была замечена лишь на утреннем обходе. Старая фрейлина трех венчанных русских цариц закрыла глаза невенчанному последнему на Руси царю, несшему на своих мужицких плечах осколок великого бремени подвига державного служения. С тех пор прошла четверть века. Темная ночь висит над многострадальною Русью и не размыкает своих черных покровов, лишь немногие яркие искры вспыхивают и гаснут в беспросветной мгле, и в их трепетном свете я вижу лицо Уренского царя, его широкие кряжистые плечи и прикрытые разметом нависших бровей никогда не улыбавшиеся глаза. Он встает в моей памяти таким, каким я видел его, когда мы работали на вязке плотов предназначенного для Англии экспортного леса. Плоты шли буксиром на Кемь и Мурманск, и там лес перегружался на корабли. Плохо связанный плот мог быть разбит волной и поэтому хорошими вязчиками дорожили; их прикармливали, давали вволю хлеба и даже мяса. Но работа на плотах считалась самой тяжелой даже на Соловецкой каторге, и немногие могли вынести шестичасовое стояние по пояс в воде Белого моря, где и летом температура не поднималась выше шести-семи градусов. Мы с Нилычем вязали "на пару", а у царя, кроме вязки, была своя, особая работа в нашей артели. Когда грузовик подвозил очередную партию бревен и сваливал их перед грядой валунов, окаймлявших берег, нужно было быстро перебросить эти бревна через вал в пену прибоя. Мы работали урочно, и темп работы был в наших интересах. А перетаскивание через сплошную, метров пять высоты гряду, отнимало много времени. Когда гудок автомобильной сирены показывал нам, что бревна сброшены, Петр Алексеевич не спеша (он никогда не торопился) уходил за гряду. – Берегись! Мы разбегались в стороны, а из-за гряды, как из кратера вулкана, летела непрерывная череда десятипудовых обрубков. Поблескивая смолистой корой, гигантские стрелы взвивались над валунами и падали в пену прибоя, втыкаясь в прибрежную гальку. Переброска двух тонн никогда не занимала более пяти минут. – Готово! Из-за гряды медленной, осанистой поступью выходит Петр Алексеевич и подлинным русским богатырем плавною, величавою стопою идет к берегу. Ни капли пота не блестит на его широком, оправленном в посеребренную чернь лбу. Мерно вздымается богатырская грудь под расстегнутой в вороте рубахой. На темной жилистой шее – медный старинный крест. Узкую и долгую, как у апостола Павла на древних иконах, бороду чуть относит ветром к плечу. Страстотерпцем-трудником русским ступает он по святой Соловецкой земле, идет сквозь дикие, темные дебри к студеному покою полуночного Белого моря.

Глава 20. Преддверие

Это было в первый год моей соловецкой жизни. Я томился еще на общих работах, рубил в лесу укутанные в снежные шубы стройные и строгие ели, очищал их от сучьев и выволакивал на дорогу. Последнее было самым трудным: нести вдвоем на плечах десятипудовый балан, пробиваться иногда по пояс в снегу, то роняя проклятое бревно, то падая вместе с ним, и совершать в день по двадцать таких переходов длиной в полкилометра каждый было под силу далеко не всем из лесорубов, а слабым старикам и непривычным к физическому труду – совсем невозможно. Но мы с моим партнером, мичманом Г-ским, были молоды, тренированы спортом и службой, он – во флоте, я – в кавалерии. Мы были здоровы и, научившись владеть топором, урок выполняли. Страдать нам приходилось только от голода, так как оба были бедны, как церковные крысы, и от вшей при ночевках на третьем этаже нар общежития в руинах Преображенского собора. Но свет не без добрых людей. Даже на Соловках. Правдами и неправдами нас перетащили в десятую роту, состоявшую из учрежденцев и спецов. Я попал шестым постояльцем в просторную келью. Сожители были славными людьми, и жили мы дружно, верили друг другу, говорили свободно и единодушно боролись с тяготами режима, то посильно протестуя, то обходя их, ловчась и хитря. Но все мы были различны в своих "вчера" и "сегодня". Старшим по камере был Миша Егоров, "Парижанин", здесь и завязалась моя с ним дружба. Он, как полагалось старшему, занимал стоявший около печки непомерный и столь же неуклюжий "бегемот" – оставшийся от монахов широкий деревянный диван, жесткий, но со спинкой. На другом таком же диване – в нашей келье в монастырское время жили два монаха – помещался его друг еще по коммерческому училищу – Вася Овчинников, тоже московский купец, но с Рогожской старообрядец, воспитанный в строгой, еще хранившей вековой уклад семье и в столь же строгих правилах древнего русского благочестия. Приятели любили друг друга, но это не мешало им постоянно пикироваться. Третьим был турок Решад-Седад, их сверстник по годам, но с иным, пестрым и экзотическим даже для Соловков прошлым. Во время гражданской войны Решад занимался коммерческими, а быть может и контрабандными операциями между Турцией и Грузией. При захвате Тифлиса попал к большевикам и разом приспособился к новой обстановке. Он вступил в партию, куда, как иностранец, был принят в те времена с распростертыми объятиями, и начал делать карьеру, спекулируя на самоопределении наций. Сначала всё шло блестяще, коммерсант-контрабандист Решад-Седад стал ни мало, ни много, как наркомом просвещения автономной Аджарской республики. Но потом стряслось что-то, о чем Решад говорил коротко: – Очень хорошо жил, как жантильом жил… только маленькая ошибка вышла… Из Батума – на Соловки. Политическая беспринципность Решада происходила от полной чуждости его политике вообще. Он понимал и расценивал ее только с коммерческой точки зрения. Но это поклонение мамоне не мешало ему быть в личной жизни вполне порядочным, очень отзывчивым человеком и добрым, верным товарищем. Малых талантов и умения ими пользоваться у Решада было хоть отбавляй. Он был и графиком, и рисовальщиком, умел делать игрушки, музыкальные инструменты, варить сыр и мыло, коптить рыбу, приготовлять конфеты из картошки… чего только он не умел! С такими знаниями на Соловках не пропадали: Решад стал заведующим мастерской экспортных художественно-кустарных игрушек и поставил дело неплохо, пользуясь всем разнообразием профессий соловецкой каторги. Рядом с ним спал на едва прикрытом какой-то тоненькой тряпочкой топчане – старый барон Иоганн-Ульрих Риттер фон Рикперт дер Гельбензандт – его полная противоположность, который абсолютно ничего не умел делать, даже сколько-нибудь сносно приспособиться к соловецкому быту. Остзеец, просидевший всю жизнь в своем рыцарском замке, читая Готский альманах и лютеранский молитвенник, он был начисто обобран шпаной в дороге, всадил себе топор в колено в первый же день работы и, лишившись коленной чашки, как полный инвалид, попал в ночные сторожа какого-то склада. Это и спасло его от гибели. Земляки-остзейцы, которым уже удалось пробраться к мизерному каторжному счастью, вытащили старика в привилегированную роту. Свободный днем, он педантично следил за чистотой и порядком в келье, работая за своих беспорядочных соседей, а убрав и буквально выскоблив ее, садился у окна и читал свой молитвенник. Готский альманах отобрали при выгрузке. Как он ухитрялся проделывать всю процедуру уборки на своем костыле, – для меня до сих пор непонятно. Его соседом по койке и соперником по древности рода был шляхтич вольный Стась Свида-Свидерский, герба Яцута, тоже хранитель феодальных традиций, на иного порядка. Пан Свидерский был молод, силен, красив и неглуп, но делом, достойным его древнего, от самого Казимира Великого, происхождения, он признавая только войну и охоту. Сколь доблестны были его подвиги на войне, мы знали только по его, заставлявшим вспоминать пана Заглобу, рассказам, но во всем, что касалось охоты, он был действительно большой и глубокий знаток. Распознавание следов зверя, обкладка его дрессировка собак, пристрелка ружей – весь обширны и сложный комплекс охотничьих наук не имел от него тайн. Право на жизнь в десятой роте ему давала очень приятная для него и небезвыгодная служба. Он был егерем Эйхманса и проводил все дни, скитаясь по острову, выслеживая дичь и тренируя собак. Сожитель он был приятный, веселый, покладистый и забавный собеседник. – Пан, спать еще рано, читать не хочется, поври чего-нибудь, – просил его по вечерам бесцеремонный и простоватый Овчинников. – Лайдак! – беззлобно огрызался Свида – учись гонору. Врут только хлопы и хамы, а шляхтич если и мовит неправо, то фантастикует, – однако тотчас же начинал красочный рассказ о какой-нибудь необыкновенной охоте или о роскоши "палаца" князей Любомирских. Шестым в келье был я. По странной случайности мы все были не только разных вероисповеданий, но и религиозного воспитания. Вася Овчинников – истовый старообрядец, Решад – правоверный мусульманин, барон – умеренный, как и во всем, добропорядочный лютеранин, пан Стась – фанатичный католик, я – православный, с налетом тогда деизма, Миша Егоров – полный и убежденный атеист-эпикуреец. Однажды, в декабрьский вечер, случилось так, что мы все шестеро собрались в келью довольно рано. Так бывало редко. Пан обычно поздно возвращался из леса, я репетировал или выступал в театре, Миша Егоров засиживался у своих многочисленных приятелей, и лишь барон в одиночестве перебирал в памяти своих предков – магистров и комтуров – перед уходом на сторожевку. – А знаете, ведь сегодня пятнадцатое декабря, – изрек Миша. Он всегда начинал речь с сентенций. – А завтра – шестнадцатое, – в тон ему ответил Овчинников. – Через десять дней – Рождество, – пояснил Миша, оглядывая всех нас. – Тебе-то, атеисту, до этого какое дело? – возразил Овчинников, не прощавший безверия другу и однокашнику. – Как – какое? – искренно изумился Миша, – а елка? – Елка? А Секирку знаешь? Елки, брат, у вас в Париже устраивают, а социалистическая пенитенциария им другое назначение определила, – кольнули мы Мишу его партийным прошлым. – А мы и здесь свой Париж организуем! Собственное рю Дарю! Замечательно будет – одушевился Миша. – После поверки в келью никто не заглянет… Дверь забаррикадируем, окна на третьем этаже… хоть молебен служи! Идея была заманчива. Вернуться хоть на час в безвозвратно ушедшее, пожить в том, что бережно хранится у каждого в сокровенном уголке памяти… Даже барон вышел из своего обычного оцепенения и в его тусклых оловянных глазах блеснул какой-то теплый свет. – Елка? Tannenbaum? Да, это есть очень хорошо. В моем доме я всегда сам заряжал, нет, как это будет по-русски? Надряжал семейную елку… И было много гости. Мы верили друг другу и знали, что "стукачей" меж нас нет. Предложение Миши было осуществимо, и мы тотчас приступили к выработке плана. – Елочку, небольшую, конечно, срубишь ты, – говорил мне Миша, – через ворота нести нельзя – возбудит подозрение. А мы вот что сделаем: я на угловую башню залезу и бичевку спущу. Ты, возвращаясь, привяжи елку, а я вздерну. В темноте никто не заметит. – Украшения изготовит, конечно, Решад. Он мастер великий. А свечи? – Склеим трубочки из бумаги, вставим фитили и топленой ворванью зальем, – отозвался Овчинников. – У нас в моленных фабричных не приемлют. Сами делают, и я мальчишкой делал. Умею. – Есть, капитан! Но еще вопрос: угощение? Без кутьи какой же сочельник… – Ша, киндер! – властно распорядился Миша. – Это мое дело. Я торгпред! Парижские штаны реализую, лучших уркаганов мобилизую, а угощение будет! Ручаюсь! – Но ведь еще надо один священник… Это Рождество, Heilige Nacht… Надо молиться… Я, конечно, могу читать молитвы, но по-немецки. Вам будет, как это? Непонимаемо? – Да, попа надо, – раздумчиво согласился Миша, – мне-то, конечно, это безразлично, но у нас всегда в сочельник попа звали… Без попа как-то куцо будет. Не то!.. – Вопрос в том – какого? Мы-то, как на подбор, все разноверцы. – Россия есть православный Империя, – барон строго обвел всех своими оловянными глазами и для убедительности даже поднял вверх высохший, как у скелета, указательный палец, – Россия имеет православный религион. Мой батюшка ходил в русски Kirche на Пасх, на Рождество и на каждый царский день. Он был российски генерал! – Ты, пан, как полагаешь? Ты, адамант истинный? – Пан ксендз Иероним, конечно, не сможет. Он будет занят… Пусть служит русский. – Далековато от нас Рогожское-то, – улыбнулся Вася Овчинников, – пожалуй, не поспеем оттуда нашего привезти! – Решено. Вопрос лишь, кого из священников, – резюмировал я. – Никодима Утешителя? – Ясно, его! По всем статьям – отозвался Миша. – Во-первых, он замечательный парень, а, во-вторых, голодный. Подкормим его для праздника! "Замечательному парню", как назвал его Миша, отцу Никодиму было уже лет под восемьдесят и парнем он вряд ли был, но замечательным он был действительно, о чём рассказ впереди. Его знали все заговорщики, и кандидатура была принята единогласно. Подготовка к запрещенной тогда и на материке и на Соловках рождественской елке прошла, как по маслу. Решад задумал изумить всех своим искусством и, оставаясь до глубокой ночи в своей мастерской, никому не показывал изготовленного. – Всё будет, как первый сорт, – твердил он в ответ на вопросы, – живой товар! Я всё знает, что тэбэ нада… Всякий хурда-мурда! И рыбка, и ангел… – А у вас, у басурманов, разве ангелы есть? – с сомнением спросил Вася. – Совсэм ишак ты! – возмутился турок. – Как мошет Аллах быть без ангел? Один Бог, один ангел всех! И фамилия та же самая: Габариил, Исмаил, Азараил… Совсем одинаково!.. Миша также держал в тайне свои приготовления, лишь Вася Овчинников с бароном открыто производили свои химические опыты, стараясь отбить у ворвани неприятный запах. Химики они были плохие, и по коридору нестерпимо несло прелой тюлениной. Выручил же ловкий Решад, добыв у сапожников кусок темного воска, каким натирают дратву. В сочельник я срубил елочку и, отстав от возвращавшихся лесорубов, привязал ее к бичеве в условленном месте, дернул, и деревцо поползло вверх по заснеженной стене. Когда, обогнув кремль и сдав топор дежурному, я вошел в свою келью, елочку уже обряжали. Хлопотали все. Решад стоял в позе триумфатора, вынимая из мешка рыбок, домики, хлопушки, слонов… Он действительно превзошел себя и в мастерстве и в изобретательности. Непостижимо, как он смог изготовить всё это, но его триумф был полным. Каждую вещь встречали то шепотом, то кликами восторга. Трогательную детскую сказку рассказывали нам его изделия… Теснились к елке, к мешку, толкались, спорили. Миша, стремившийся всегда к модернизму, упорно хотел одеть в бумажную юбочку пляшущего слона, уверяя, что в Париже это произвело бы шумный эффект. – Дура ты монпарнасская, – вразумлял его степенный Овчинников, – зеленые слоны еще бывают, допиваются до них некоторые, но до слона в юбке и допиться никому не удавалось… хотя бы и в Париже! На вершине елки сиял… нет; конечно, не советская звезда, а венец творчества Решада – сусальный вызолоченный ангел. Украсив елку, мы привели в порядок себя, оделись во всё лучшее, что у нас было, выбрились, вымылись. Трудновато пришлось с бароном, имевшим лишь нечто, покрытое латками всех цветов, бывшее когда-то пиджаком, но Миша пришел на помощь, вытащив из своего чемодана яркий до ослепительности клетчатый пиджак. – Облачайтесь, барон! Последний крик моды! Даже не Париж, а Лондон… Модель! Рукава были несколько коротки, в плечах жало, но барон сиял и даже как будто перестал хромать на лишенную чашечки ногу. – Сервируем стол, – провозгласил Миша, и теперь настал час его торжества. – Становись конвейером! Сам он поместился около своего необъятного дивана и из скрытого под ним ящика начали появляться и возноситься в Мишиных руках унаследованные от монахов приземистые оловянные мисы и деревянные блюда. – Salade des pommes de terre. Etoile du Nord – торжественно, как заправский метр-д-отель, объявлял Егоров. – Saute de тюленья печенка, чорт ее знает, как она по-французски будет! – Ну, это брат, сам лопай, – буркнул Овчинников. – Действительно ты – адамант рогожский! Столп и только! Дубина! Я пробовал, лучше телячьей! Поверь! Ragou sovietique. Пальчики оближете! Frit de селедка avec луком! Riz russe… кутья… Вот что даже достал! С изюмом! – Подлинно изобилие плодов земных и благорастворение воздухов! В азарте сервировки мы не заметили, как в келью вошел отец Никодим. Он стоял уже среди нас, и морщинки его улыбки то собирались под глазами, то разбегались к седой, сегодня тщательно расчесанной бороде. Он потирал смерзшиеся руки и ласково оглядывал нас. – Ишь ты, как прифрантились для праздника! Герои!.. А сиятельного барона и узнать невозможно: жених, прямо жених! Ну, а меня уж простите, ряска моя основательных дополнений требует, – оглядел он отрезанные полы, – однако, материал добрый… В Киеве купил, в году – дайте вспомнить… в девятьсот десятом Знаменито тогда вырабатывали… – Дверь! Дверь! – страшным голосом зашептал Миша. – Забыли припереть, анафемы! Чуть-чуть не влопались. Придвигай "бегемота"… Живее да потише! Приказание было мгновенно исполнено. – Ну, пора и начинать. Ставь свою икону, адамант. Бери требник, отче Никодимче! На угольном иноческом шкапчике-налое, служившем нам обычно для дележки хлебных порций, были разостланы чистые носовые платки, а на них стал темный древний образ Нерукотворного Спаса, сохраненный десятке поколений непоколебимого в своей вере рода Овчинниковых. Но лишь только отец Никодим стал перед аналоем и привычно кашлянул… вдруг "бегемот", припиравший дверь, заскрипел и медленно пополз по полу. приоткрылась, и в щель просунулась голова дежурного по роте охранника, старого еврея Шапиро, бывшего хозяйственника ГПУ, неизвестно за что сосланного на ловки. Попались! Секирка неизбежна, а зимой там верная смерть, – пронеслось в мозгах у всех, кроме разве барона, продолжавшего стоять в позе каменной статуи. – Ай-ай!.. Это-таки настоящее Рождество! И елка! И батюшка! И свечечки! Нехватает только детишек… Ну, и что? Будем сами себе детишками! Мы продолжали стоять истуканами, не угадывая, что сулит этот визит. Но по мере развития монолога болтливого Шапиро возрастала и надежда на благополучный исход. – Да. Что же тут такого? Старый Аарон Шапиро тоже будет себе внучком. Отчего нет? Но о дежурном вы всё-таки позабыли. Это плохо. Он тоже человек и тоже хочет себе праздника. Я сейчас принесу свой пай, и мы будем делать себе Рождество, о котором будем знать только мы… одни мы… Голова Шапиро исчезла, но через пару минут он протиснулся в келью целиком, бережно держа накрытую листком бумажки тарелку. – Очень вкусная рыба, по-еврейски фиш, хотя не щука, а треска… Сам готовил! Я не ем трефного. Я тоже верующий и знаю закон. Все евреи верующие, даже и Лейба Троцкий… Но, конечно, про себя. Это можно. В Талмуде всё сказано, и ученые ребби знают… Батюшка, давайте молиться Богу! – Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков! Аминь. – Amen, – повторил деревянным голосом барон. – Amen, – шепотом произнес пан Стась. Отец Никодим служил вполголоса. Звучали простые слова о Рожденном в вертепе, об искавших истины мудрецах и о только жаждавших ее простых, неумудренных пастухах, приведенных к пещере дивной звездой… Электричество в келье было потушено. Горела лишь одна свечка перед ликом Спаса, и в окнах играли радужные искры величавого сполоха, окаймлявшего торжественной многоцветной бахромой темную ризу усыпанного звездами неба. Они казались нам отблесками звезды, воссиявшей в мире Высшим Разумом, перед которым нет ни эллина, ни иудея. Отец Никодим читал Евангелие по-славянски. Методичный барон шепотом. повторял его по-немецки, заглядывая в свой молитвенник. Со стороны стоявшего сзади всех шляхтича порой слышалась латынь… На лице атеиста Миши блуждала радостная детская улыбка. – С наступающим праздником, – поздравил нас отец Никодим. И потом совсем по-другому, по-домашнему. – Скажите на милость, даже кутью изготовили Подлинное чудо! Все тихо, чинно и как-то робея, словно стыдясь охватившего их чувства, сели за стол, не зная, с чего начать – О главном-то и забыл с вашими молитвами! – хлопнул себя по лбу Миша, метнулся к кровати, пошарил под матрацем и победно взмахнул такой знакомой всем бутылкой. – Вот она, родимая! Полных 42 градуса, печать… Из закрытого распределителя достал! На парижскую шелковую рубаху выменял… Ликование превысило все меры. Никто из нас никогда в жизни, ни прежде, ни потом не ел такого вкусного салата, как Etoile du Nord из промерзшей картошки; рыба-фиш была подлинным кулинарным чудом, а тюленья печенка – экзотическим изыском… Выпили по первой и повторили. Разом зарумянившийся барон фон-Риккерт, встав и держа в руке рюмку затянул Stille Nacht, Heilige Nacht, а Решад стал уверять всех, что: – По-турецки тоже эта песня есть, только слова другие… Потом все вместе тихо пропели "Елочку", дополняя и импровизируя забытые слова, взялись за руки и покружились вокруг зажженной елки. Ведь в ту ночь мы были детьми, только детьми, каких Он звал в свое царство Духа, где нет ни эллина, ни иудея… Когда свечи догорели и хозяйственный Вася собрал со стола остатки пира, отец Никодим оглядел все изделия Решада своими лучистыми глазами и даже потрогал некоторые. – Хороша елка, слов нет, а только у нас на Полтавщине обычай лучше. У нас в этот день вертеп носят. Теперь, конечно, мало, а раньше, когда я в семинарии был, и мы, бурсаки, со звездою ходили. Особые вирши пели для этого случая. А вертепы-то какие выстраивали – чудо механики! Такое устроят бурсаки, что звезда по небу ходит, волхвы на коленки становятся, а скоты вертепные, разные там – и овцы, и ослята, и верблюды – главы свои пред Младенцем преклоняют… а мы про то поем… – Скоты-то чего же кланяются? – удивился Миша. – Они что понимают? – А как же, – всем лицом засветился отец Никодим, – понимать не понимают, а сочувствуют. Потому и они – твари Божие. Даже и древо безгласное и то Радость Господню приемлет. Апокрифическое предание о том свидетельствует… Как же скотам-то не поклониться Ему в вертепе? – Поклонился же Ему сегодня ты… скот в вертепе… – Ты иногда не так уж глуп, как кажешься, адамант, – не то раздумчиво, не то удивленно ответил Миша своему другу.

Глава 21. Приход отца Никодима

Впервые я увидел отца Никодима в казарме Преображенского собора, куда прямо с парохода загоняли еще не рассортированные прибывающие партии. Вернее, не увидел, а услышал его. Увидеть было трудно. Высоко вверху, под опаленными, закопченными сводами древней храмины мутно желтело несколько слабых лампочек, а внизу, в тумане испарений от мокрой одежды и дыхания сбитых в сплошную кучу двух тысяч человек, неясно вырисовывались столбы тянущихся вдоль стен и между поддерживающими свод колоннами трехъярусных нар. Между ними и на них – густая, растекающаяся, как грязевая жижа, копошащаяся, гудящая толпа. – Как черви в гнилом падле… Вам приходилось видеть? – спросил мой спутник по поиску знакомых среди новоприбывших, в прошлом земский ветеринар. – В таком месиве и брата родного не угадаешь. Все на одно лицо. Вернее, совсем без лиц. Протоплазма какая-то вместо людей… Протоплазма однотонно гудела, жужжала, как гнездо потревоженных шмелей. Но у одной из ближних к поломанному иконостасу толстых четырехгранных колонн было тише, хотя сгусток безликих человеческих тел там был плотнее. Нам были видны только наползающие одна на другую спины, а из-за них слышался ровный, шуршащий, как камешки в глинистой осыпи, голос: – Сказку тюремную похабную кто-то рассказывает. Вы такие слыхали? – сказал мой спутник. – Записал даже пару. Хотел и дальше этот фольклор собирать, но бросил – все на один лад. Мерный шорох глинистой осыпи вдруг зазвенел серебристыми колокольцами, всплеснулся с ними и заиграл, как весенний ручей. – И дошел, – ликующе воскликнул кто-то, – дошел всё-таки! В язвах весь… в струпьях, значит. Ноги, конечно, в кровь сбил, – место там каменистое, босому плохо. А всё-таки дошел до дому и стал на коленки… Вот! Завтра утром посмотрите, так увидите. Аккурат сзади меня, на этом столбе весь вырисован. На коленках стоит – это сын, а руки вверх поднял – это отец. Paдуется, значит, и Господа благодарит. – Есть за что благодарить, – отозвался другой голос, – пропойца, сукин сын, обормот, – загрохал он увесистыми булыжниками. – Такого надо поганой метлой от порога гнать!.. – Вот и нет, – всплеснул в ответ ручеек, – совсем даже по-другому вышло. Отец-то велел самого первого во всем стаде телка зарезать, гостей позвал, чтобы все радовались. Сына, конечно, в баню сводил, прибрал, как полагается, и показывает гостям, – добавил он полушепотом. – Вот он, глядите! – ликующе выкрикнул первый голос. – Вот он у меня какой! Везде побывал; сквозь огонь, воду и медные трубы прошел; какой только грязи не валялся, а из этого смрада восстал и ко мне опять возвратился! К отцу своему! Как из мертвых воскрес. В том и радость великая… – Это по Писанию, конечно, так выходит, как выл батюшка, наставляете, – снова грохнули булыжники, – а в жизни совсем наоборот следоват, – по-костромскому обрубая окончания, не унимался басовитый спорщик, – такого поганца и в избу не надо пускат… Я б его… – Вот и врешь! И ты бы пустил. Что ж ты, сына родного не пожалел бы? Нет, врешь, пожалел бы! Сын он. – Ну, може пустил бы, – помягчали булыжники, – а перед тем поучил бы. – Аккурат и поучил его отец. Наилучшим способом выучил – любовью. Твоя баба как корову к дойке приучает? Чтобы она, значит, стояла без брыка? Как? Помоев ей соберет, да поставит… Так? Значит, угощенье ей, любовь. А если боем?.. – Боем никак невозможно, – согласился булыжный бас, – от боя молоко пропасть могёт. Такого нельзя. Скотина, она тоже понимат… – А ты человека, да еще сына родного ниже бездушной скотины располагаешь. – Зачем ниже, – совсем притих басовитый, – душа, это, конечно… без души быть невозможно. А всё же… – Ну тебя к… Слушать не даешь, – закричал кто-то из тесноты. – Дальше, поп, сказки крути! – Ну, дальше пошло обыкновенно. Сели за стол, проздравили родителя. Другому сыну обидно стало. "Что ж ты, говорит, папаня, сколько я на тебя трудился, а ты меня не награждаешь, а его вон как уважил!" – Конечно, обидно, – словно его самого обидели, прогудел бас. – Опять врешь. Никакой тут обиды нет. Ты, примерно, если рупь, там, или полтинник затерял, а потом найдешь, так радуешься? Обязательно радуешься, хотя у тебя, кроме того рубля, может еще и десятка есть. А найденный целковый против нее всё-таки веселее станет. Не было его – и получился! – Фарт! Ясно-понятно, веселей! – выкрикнул опять кто-то из гущи. – Потом что было? Крути, поп! – Потом по-хорошему зажили. Все свои убытки вернули, овец приумножили и прочей скотины… Это на другой стороне обрисовано. Овцы, там, козы… А на этой, где я сижу, тут только возвращение его и пирование. В тесноте кто-то завозился, протискиваясь сквозь гущину. – Пусти! Сейчас бумагу запалю, все увидят. Вспыхнул бледный отсвет спички, а за ним по темной стене суетливо забегали красноватые блики от зажженного бумажного жгута. Но втиснувшись сам в толпу, я увидел только чью-то седую бороду, а над ней – затасканную буденовку со споротой звездой. Ни лица рассказчика, ни фрески притчи о блудном сыне, писаной кистью какого-то давно ушедшего из мира художника, рассмотреть я не смог. И то и другое я увидел лишь на следующий день придя в обеденный перерыв в казарму Преображенского собора. Рассмотреть фреску было трудно – полки верхних нар затемняли ее, а рассказчик, отец Никодим (я узнал уже его имя) сидел на краю нижних нар, и солнце, пробиваясь сквозь узкое, как бойница окно собора, ударяло прямо ему в глаза. Старик жмурился, но головы не отклонял. Наоборот, подставлял лучу то одну, то другую щеку, ласкался о луч и посмеивался. – Вы ко мне за делом каким? Или так, для себя? – спросил он меня, когда, бросив рассматривать фреску, я молча стал перед нарами. – Ко мне, так садитесь рядком, чего на дороге стоять, людям мешать. – Пожалуй, что к вам, батюшка, а зачем – caм не знаю. – Бывает и так, – кивнул головой отец Никодим, – бредет человек, сам пути своего не ведая, да вдруг наскочит на знамение или указание, тогда и свое найдет. Ишь, солнышко-то какое сегодня! – подставил он всё лицо лучу. Будто весеннее. Радость! – старик даже рот открыл, словно пил струящийся свет вместе с толпою танцующих в нем пылинок. – Ты, сынок, из каких будешь? По карманной части или из благородных? – Ну, насчет благородства здесь, пожалуй, говорить не приходится. Каэр я, батюшка, контрреволюционер. – Из офицеров, значит? Как же не благородный? Благородиями вас и величали. Правильное звание. Без него офицеру существовать нельзя. Сколько ж тебе сроку дадено? – Десятка. – Многонько. Ну, ты, сынок, не печалься. Молодой еще. Тебе и по скончании срока века хватит. Женатый? – Не успел. – И слава Богу. Тосковать по тебе некому. Родители-то, живы? – Отец умер, а мать с сестрой живет. – Опять хвали Господа, Значит, и тебе тоски нет: мамаша в покое, а папашу Сам Господь блюдет. Ты и радуйся. Ишь, какой герой! Тебе только жить да жить! – Какому чорту тут радоваться в такой жизни! Отец Никодим разом вывернулся из солнечного луча. Лицо его посерело, стало строгим, даже сердитым. – Ты так не говори. Никогда так не. говори. От него, окаянного, радости нету. Одна скорбь и уныние от него. Их гони! А от Господа – радость и веселие. – Хорошенькое веселье! Вот поживете здесь, сами этого веселья вдосталь нахлебаетесь. Наградил Господь дарами. – Ну, и выходишь ты дурак! – неожиданно рассмеялся отец Никодим. – Совсем дурак, хотя и благородный. А еще, наверное, в университете обучался. Обучался ведь? – Окончил даже, успел до войны. – Вот и дурак. Высшие философские премудрости постиг, звезды и светила небесные доставать умудрен, а такого простого дела, чтобы себе радость земную, можно сказать, обыкновенную добыть, – этого не умеешь! Как же не дурак? – Да где она, эта обыкновенная радость? – ощетинился я. – Где? Вонь одна, грязь, кровь с дерьмом перемешана – вот и всё, что мы видим. Кроме ничего! И вся жизнь такая. – Не видим, – передразнил меня отец Никодим, ты за других не говори. Не видим!.. Ишь, выдумал что, философ. Ты не видишь, это дело подходящее, а Другие-то видят. За них не ответствуй. Вот, к примеру: родит иная баба немощного, прямо сказать, урода, слепого, там, или хроменького… Над ней все скорбят: несчастная, мол, она, с таким дитем ей одна мука… А оно, дитё это, для нее оказывается самый первый бриллиант. Она его паче всех здоровых жалоствует и от него ей душе умиление. Вот и радость. А ты говоришь – дерьмо. Нет, сынок, такое дерьмо превыше нектара и всякой амброзии. Миро оно благовонное и ладан для души. Так и здесь, хотя бы в моем приходе. – Да какой же у вас теперь приход, батюшка? – засмеялся на этот раз я. – Были вы священником, приход имели. Это верно. А теперь вы ничто, не человек даже, а номер, пустота, нихиль… – Это я-то нихиль?! – вскочил с нар отец Никодим. – Это кто же меня, сына Господнего, творение Его и к тому же иерея может в нихиль, в ничто обратить? Был я поп – поп и есть! Смотри, по всей форме поп! Старик стал передо мной, расправил остатки пол своей перелатанной всех цветов лоскутами ряски и поправил на голове беззвездную буденовку. – Чем не поп? И опять же человек есмь, по образу и подобию Божьему созданный. А ты говоришь – нихиль, пустота! – даже плюнул в сторону отец Никодим. И прихода своего не лишен. Кто меня прихода лишал? Вот он мой приход, вишь какой, – махнул он рукой на ряды нар, – три яруса на обе стороны! Вот какой богатый приход! Такого поискать еще надо. – Хороши прихожане, – съиронизировал я. – Что ж, они у вас исповедуются, причащаются? Обедни им служите? – А как же? Врать тебе не буду: к исповеди мало идут, разве кто из вашей братии да мужики еще. Но душами примыкают многие. И служу по возможности. – Здесь? В бараке? – Здесь мы всего третий день. Еще не осмотрелись. А когда везли нас, служил. – Разве вас не в "Столыпинском" вагоне везли? Не в клетках по-трое? – В нем самом. – Как же вы служили? Там, в этих клетках, и встать нельзя. – Самая там служба, – залучился улыбкой старик и, снова всунув голову в солнечную струю, прижмурил глаза, – там самая служба и была. Лежим мы, по одну сторону у меня жулик, а по другую – татарин кавказский, мухамед. Стемнеет, поезд по рельсам покачивает, за решеткой солдат ходит… Тихо… А я повечерие творю: "Пришедши на запад солнце, видевши свет вечерний, поем Отца, Сына и Святого Духа"… Татарин враз понял, что хвалу Господу Создателю воздаем, хотя и по-русски совсем мало знал. Уразумел и по-своему замолился. А жулик молчит, притулился, как заяц. Однако, цыгарку замял и в карман окурок спрятал. Я себе дальше молитствую: "От юности моея мнози борют мя страсти, но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой… Святым духом всяка душа живится", а как дошел до Великого Славословия (это я всё шепотом молил, татарин тоже тихо про себя), на Славословии-то я и в полногласие вступил: "Господи Боже, Агнче Божий, вземляй грех мира, приими молитву нашу". Тут и жулик закрестился. Так ежевечерне и служили все девять ден, пока в вагоне нас везли. Чем тебе не приход? Господь обещал: во имя Его двое соберутся, там и Он промеж них, а нас даже трое было… Мне же радость: пребываю в узилище, повернуться негде, слова даже громко сказать боюсь, духом своим свободен – с ближними им сообщаюсь воспаряюсь с ними. – Ведь они не понимали вас, молитвы ваши. – Как это так не понимали? Молились, значит, понимали. Ухом внимали и сердцем разумели. – Я вчера ваш рассказ о блудном сыне здесь слушал. Верно, шпаны к вам набралось много. Но они всегда так. И похабные сказки тоже слушать всю ночь готовы, лишь бы занимательными были. – А ты думаешь, ко Христу, человеколюбцу нашему, все умудренными шли? Нет, и к нему такие же шли, одинаковые. Ничего они не знали. Думаешь, они рассуждали: вот Господь к нам пришел, спасение нам принес? Нет, браток. Прослышат, что человек необыкновенный ходит, слепых исцеляет, прокаженных очищает, они и прут на него глазеть. Придут, сначала, конечно, удивятся, а потом Слово Его услышат и подумают: стой, вот оно в чем дело-то! Телесные глаза, конечно, каждому нужны, но, окромя них, и духовное зрение еще существует. Как они это самое сообразят, то и сами прозревать начнут. Вроде котят. И с проказой тоже: одному Он, Человеколюбец, чудом ее с тела снимал, а сотням с душ словом своим. Так и в Евангелии написано. – Где же это там написано, батюшка? Я Евангелие читал, а этого не помню… – Значит, плохо читал, – снова сердито буркнул старик, – на каждой страничке там это значится. Отец Никодим встал с нар, сделал два шага в сторону, поправил сбившуюся на затылок буденовку и потом снова обернулся ко мне. Теперь из его глаз лился свет и словно стекал из них по лучащимся морщинкам, струился по спутанной бороде и повисал на ней жемчужными каплями. – Ты, дурашка, телесными глазами читал, а душевными-то в книгу святую не заглядывал, – ласково проговорил он и погладил меня обеими руками по плечам. – Ничего. Потому это так получилось, что ты, чуда прозрения не видавши, сам не прозрел. Очищенных от проказы не зрил. – Какие теперь чудеса, – с досадою отмахнулся я, – и прокаженных теперь нет. Исцелять некого. – Нет? Нет говоришь? Прокаженных нет? – быстро зашептал, тесно лепя слово к слову отец Никодим. Улыбка сбежала с его лица, но оно по-прежнему лучилось ясным и тихим светом. – Ты не видал? Так смотри, – повернул он меня за плечи к рядам трехъярусных нар, – кто там лежит? Кто бродит? Они! Они! Все они прокаженные и все они очищения просят. Сами не знают, что просят, а молят о нем бессловесно. И не в одном лишь узилище, в миру их того больше. Все жаждут, все молят… Лучащееся светом лицо старого священника стало передо мною и заслонило от меня всё: и ряды каторжных нар, и копошащееся на них человеческое месиво, и обгорелые, закопченные стены поруганного, оскверненного храма… Ничего не осталось. Только два глаза, опущенные редкими седыми ресницами и на них, на ресницах – две слезы. Мутных старческих слезы. – Вот он, приход мой, недостойного иерея. Его, Человеколюбца, приход, слепых, расслабленных, кровоточивых, прокаженных, бесноватых и всех, всех, чуда Его жаждущих, о чуде молящих. Две мутные слезы спали с ресниц, прокатились по тропинкам морщин и, повиснув на волосах бороды, попали в последний отблеск уходившего зимнего солнца. Зарозовели в нем, ожили двумя жемчужинами и растеклись. Отец Никодим повернул мою голову к темной фреске, по которой тоже стекали капли сгустившейся испарины, такие же мутные, как его слезы. Скатывались и растекались. Рисунка уже совсем не было видно. На темном фоне сырой стены едва лишь брезжили две ликующе вздетых руки обретшего блудного сына отца. Только. – Зри, прозри и возрадуйся! – шептал отец Никодим.

Глава 22. "Утешительный поп"

Фамилии его я не помню, да и немногие знали ее на Соловках. Она была не нужна, потому что "Утешительного попа", отца Никодима, и без нее знали не только в кремлевском муравейнике, но и в Муксоломском богоспасаемом затишье, и в Савватиеве, и на Анзере, и на мелких, затерянных в дебрях командировках. Так сложилась его соловецкая судьбина – везде побывал. Ссыльное духовенство – архиереи, священники, монахи, – прибыв на остров и пройдя обязательный стаж общих работ и жительства в Преображенском соборе, обычно размещалось в шестой роте, относительно привилегированной, освобожденной от поверок и имевшей право выхода из кремля. Но для того, чтобы попасть в нее, одного духовного сана было мало, надо было запастись и соответствующей статьей, каравшей за антисоветскую агитацию, преступное сообщество, шпионаж или какое-нибудь иное контрреволюционное действие, а отец Никодим был осужден Полтавской тройкой НКВД за преступление по должности. Вот именно это отсутствие какой-либо контрреволюции в прошлой жизни отца Никодима и закрывало ему двери в тихий, спокойный приют. Получался анекдотический парадокс: Владимир Шкловский, брат известного литератора-коммуниста Виктора Шкловского, пребывал в окружении иереев и высших иерархов, как "тихоновец", хотя по происхождению и был евреем. Он взял на хранение церковные ценности от своего друга-священника [1], а священствовавший более пятидесяти лет иерей, отец Никодим, кружил по всем командировкам то в качестве лесоруба, то скотника, то рыбака, то счетовода. К политике он, действительно, не имел никакого отношения ни в настоящем, ни в прошлом. – Кого-кого только в нашем селе ни побывало, – рассказывал он, – и красные, и белые, и немцы, и петлюровцы, и какие-то еще балбачановцы… всех повидал… Село-то наше стоит на тракту, что от Сум на Полтаву идет. А мне – всё единственно, что белые, что красные. Все сыны Божие, люди-человечки грешные. Господь на суде Своем не спросит, кто красный, кто белый, и я не спрашивал. – А не обижали вас, батюшка? – Нет. Какие же обиды? Ну, пасеку мою разорили… Что ж, это дело военное. Хлебает солдат свои щи… Год хлебает, другой хлебает, так ведь и медку захочется, – а где взять? А они, пчелки-то, твари Божие, не ведают, кому медок собирают – мне ли, солдату ли? Им единственно, на кого трудиться, ну и мне обиды быть не может. – Не смеялись над вами? – Это бывало, – засмеется сам отец Никодим, и мелкие морщинки, как резвые детишки, сбегутся к его выцветшим, с хитринкой, глазкам, – бывало даже часто. Один раз большой какой-то начальник у меня на ночь стал. Молодой, ловкий такой. – Поп, а поп, – говорит, – я на ночь бабу к себе приведу. Как ты на это смотришь? – Мне чего смотреть, – отвечаю, – я за семьдесят-то лет всего насмотрелся. Дело твое молодое, грешное. Веди, коли тебе без того невозможно. – Может и тебе, поп, другую прихватить? – Нет, сынок, обо мне, – говорю, – не беспокойся. Я пятнадцатый год вдовствую, а в этом не грешен. – И не смущал тебя бес? – Как не смущать? Смущал. Ты думаешь, поп – не человек? Все мы – люди, и всему людскому не чужды. Это и латинскими мудрецами доказано. Бесу же смущать человеков и по чину положено. Он свое выполнять обязан. Он меня – искушением, а я его – молитвою… Так поговорили с ним, посмеялись, а бабы он всё же не привел. Один спал, и наутро две пачки фабричной махорки мне дал, заусайловской. – Этим грешен, – говорю, – сынок! Табачком занимаюсь. Спасибо! А в другой раз на собрание меня потребовали, как бы на диспут. Оратор ихний меня вопрошает: – Ответьте, служитель культа, подтверждаете ли, что Бог в шесть дней весь мир сотворил? – Подтверждаю, – говорю, – в Писании так сказано… – А современная наука доказывает, что за такой малый срок ничего создано быть не может. На этот процесс миллионы тысячелетий требуются, а не дни. – А какие дни? – вопрошаю. – Как какие? Обыкновенные. Двадцать четыре часа – сутки. – А ты по науке читал, что на планиде Сатурне день больше двух лет выходит? – Это, – говорит, – верно. Астрономия подтверждает. – А у Господа, Творца вселенной, какие дни? Это тебе известно? Земные человеческие или сатурнальные? Его день-то может в сто миллионов лет вскочит! Что ж Он, Бог-то, по гудку, что ли, на работу выходит? Эх, ты, философ, не решивший вопросов, хотел надо мною посмеяться, а вышло ему самому посрамление. – За что же вас всё-таки посадили? – Правильно посадили. Должностное преступление совершил. – Да какая же у вас должность была? – Как какая? Своя, иерейская, по чину положенная: рожденных – крестить, во плоти укрепившихся – венчать, Господом прибранных – отпевать и напутствовать. Дела хватало! Я его и выполнял по старинке: крещу, венчаю, хороню и в свои книги церковные записываю. Ан, новая-то власть новой формы требует: без свидетельства из города не венчать, без врачебного удостоверения не хоронить… Ну, а мое положение каково?! Люди всё обладили, кабана зарезали, кур, гусей, самогону к свадьбе наварили, гостей назвали, одно осталось – "Исайя, ликуй" отпеть! А тут на тебе – в Полтаву ехать! Виданое ли дело? – Батюшка, – говорят, – обвенчай! Да разве ты Оксанки с Грицьком не знаешь? Сам ведь их крестил! Какое тебе удостоверение? Ну, и венчал. А с покойниками еще труднее, особенно в летнюю пору: жара, а тут доктора ожидай трое суток… Входил в положение – хоронил. Новые правила должности своей нарушал, конечно. За то и осужден. Свои пастырские обязанности отец Никодим выполнял и на Соловках. Наперстный крест серебряный, епитрахиль, ризу и камилавку отобрали в Кеми при последнем перед Соловками обыске. Евангелие оставили, это служителям культа разрешалось. Последняя камлотовая, подбитая ватой ряска изорвалась на лесных работах до непристойности. Пришлось полы обрезать. Священническая шляпа, в которой он попал в тюрьму, давно уже пришла в полную негодность, и седую голову отца Никодима покрывал подаренный кем-то красноармейский шлем с ясно видневшимся следом отпоротой красной звезды. Посылок с воли отец Никодим не получал. Но он не унывал. Сгорбленный под тяжестью последних лет восьмого десятка, он был необычайно бодр и крепок для своего возраста. Рубить дерево под корень он, правда, уже не мог, но при обрубке сучьев топор в его руках ходил лучше, чем у многих молодых, а скотником на Муксоломской ферме он считался незаменимым. Лохмотья обрезанной рясы и мало подходящий к его сану головной убор не смущали отца Никодима. – Попа и в рогоже узнаешь, – говорится в народе, а меня-то и узнавать нечего, без того все знают. Кроме того, не рогожа на мне, а материал знатный, в Киеве купил. Починить бы толком – век служил бы еще… Всё же "нужное" у меня в исправности. Это "нужное" составляли: искусно вырезанный из дерева наперсный крест на веревочке, носившийся под одеждою, епитрахиль суконная, короткая, подбитая легким слоем ваты, и дароносица из плоской немецкой солдатской кружки с ловко подогнанной крышечкой. – Зачем же вы епитрахиль-то ватой подстегали? Отец Никодим хитро улыбался. – От соблазну. В случае обыска – чекист ее отобрать обязан. А я в грех его не введу, на себя грех возьму – нагрудничек по древности моей от кашля, а в кружечке – лекарство. Ему и свободно будет всё мне оставить. С этим "нужным" для его перевалившего за полвека служения отец Никодим никогда не расставался. Святую литургию он совершал ежедневно, встав раньше всех и забравшись в укромный уголок. Спал он по-стариковски, не более двух-трех часов. – Потому при себе ношу, что служение мое всегда может потребоваться. В Господа же веруют в тайнике своей души все. Раз заехал к нам важный комиссар, орденом. Закончил он свои дела и в сад ко мне идет, садок у меня был любительский, редкие сорта я разве пасека там же… Комиссар со мною вежливо… всё осмотрел, похвалил. Чай со свежим медком сели пить, разговорились. – Как это вы, – говорит, – в садоводстве, в пчеловодстве и прочей ботанике столь сведущий, предпо читаете мракобесием своим заниматься, людей морочить? Шли бы к нам в земотдел инструктором – полезным бы человеком стали… – А вы, – спрашиваю, – господин-товарищ, действительно в Господа не веруете? Он даже обиделся. – Странный вопрос! Как же я веровать буду, pад я коммунист, а кроме того, человек сознательный, интеллигентный… – Так вы никогда, ни разу, сознательным став Имя Его святое не призывали? Смутился мой комиссар. – Было такое дело; – говорит, – наскочили казаки ночью на наш обоз. Я, как был в подштанниках, под тачанку. А казак приметил. Кружится на коне окрест тачанки и пикой меня достать норовит. А я, как заяц, то к передку, то к задку перескакиваю. Тут-то и Бога, и Богородицу, и Николу Угодника, всех вспомнил. Махнул на меня рукой казак и ускакал. Тут я перекрестился. Верно. Но ведь это от страха, а страх есть основа религии… – Отчего же вы от страха иное имя не призвали? – Пережитки… – потупился мой комиссар. Все в Господа веруют, и все приобщиться к Те Его жаждут. Не всегда только дано им понять это. Bы Губичева знавали? Нет? Быть не может! Человек приметный, ростом – Петр Великий и характером крут; из бандитов был. Дня за три до кончины раздатчика чуть не задушил: порцию будто тот ему неправильную дал. Матершинник и к тому же богохульник. Владычицу Небесную беспрестанно поносил. Так вот, с неделю назад сосною его придавило, прямо поперек грудей ударила. Лежит на земле и хрипит: – Амба! Попа зовите! – а у самого уже смертные пузыри изо рта идут. Ребята за мной сбегали. Я приспел, и солдат уж тут. Как быть? А Губичев глаза под лоб подкатывает. Я – солдату: – Отвернись, господин-товарищ, на малое время и не сомневайся. Видишь, человек помирает. – Вали, – говорит, – поп, исполняй свою обязанность, – и к сторонке отошел. Я Губичева епитрахилью накрыл, прегрешения ему отпускаю, а он хрипит: – Три души… Больше понять ничего невозможно было. Приобщил я его Святых Тайн, дернулся он разок и душка отлетела. Вот вам и вера. Значит, была она у него, у смертоубийцы и богохульника! А солдат-то, думаете, зря отошел? Нет, и он под своей политграмотой искру Божию таил. От выполнения своего служения отец Никодим никогда не отказывался. Служил шепотком в уголках молебны и панихиды, исповедывал и приобщал Св. Тайн с деревянной струганой лжицы. Таинство Евхаристии он совершал над водой с клюквенным соком. – Вина где ж я достану? А клюковка, она есть тоже виноград стран полуночных и тот же Виноградарь ее произрастил. Нет в том греха. По просьбе группы офицеров он отслужил в лесу, на могиле расстрелянных, панихиду по ним и Царе-Искупителе. Его же под видом плотника проводили в театр к пожелавшим говеть женщинам. Шпана ухитрялась протаскивать его через окно в лазарет к умирающим, что было очень трудно и рискованно. Никто из духовенства не шел на такие авантюры. Ведь попадись он – не миновать горы Секирной. Но отец Никодим ни ее, ни прибавки срока не боялся. – Что мне могут сделать? Ведь восьмого-то десятка всего один годик мне остался. Прибавляй, убавляй мне срок человеческий, Господнего срока не изменишь! А с венцом мученическим перед Престолом Его мне, иерею, предстать пристойнее, – скажет отец Никодим и засмеется дробным стариковским смехом. Побегут к глазам лучистые морщинки, и поверишь, что так – светлою, веселою радостью переступит он пределльну черту. С этою радостью прошел он весь свой долгий жизненный путь. С нею не расставался он и в дни свои последние, соловецкие. Этой же радостью своей стремился он поделиться с каждым, плеснуть на него водой жизни из сосуда Духа своего. За то и прозвали его "утешительным". Долгие зимние вечера на командировках много отличны от кремлевских. Нет ни театра, ни кино, никакого электрического света. Нет возможности пойти в другую роту, послушать беспрерывно обновляющуюся информацию "радио-парашу". На командировке раздадут ужин, пораньше, построит команду дежурный, просчитает и запрет барак. Чадит тюлений жир в самодельных коптилках… Кое-кто ругается с тоски… Случаев самоубийства в кремле я не знаю, а на глухих командировках кончали с собой многие. Затоскует человек, добудет обрывок веревки… вот и всё. Или на сосне найдут или утром висящим в углу барака обнаружат. Такого затосковавшего отец Никодим разом узнавал своими бесцветными, с хитринкой глазками. Вечерком в бараке, а то и днем на работе будто невзначай с ним разговорится. Начнет совсем про другое, расскажет, как он, будучи в киевской семинарии, яблоки в архиерейском саду воровал и попался на этом деле. Посмеется. Или попадью свою вспомнит, садик, пасеку. Смотря по собеседнику. И тот повеселеет. Тут ему отец Никодим и шепнет тихонечко: – Ты, сынок, Николе Угоднику помолись и Матери Божией "Утоли моя печали". Так и так, скажи, скорбит раб Божий имя рек, скорбит и тоскует… Прими на себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола Милостивый… И поможет. Да почаще, почаще им о себе напоминай… У Святителя дела много. Все к нему за помощью идут. Может и позабыть. Человек он старый. А ты напомни!.. Как ручеек из-под снега, журчит тихая речь Утешительного попа. Смывает с души тоску ручеек… Светлеет чадная тьма барака. – Ты молодой еще. Кончишь срок – домой поедешь, а не домой, так в Сибирь, на "вольную"… Что ж, и в Сибири ведь люди живут. Даже похваливают. Жена к тебе приедет… Вспыхивала радужным светом Надежда. Загоралась пламенем Вера, входили они в черное, опустошенное, перегорелое сердце, а из другого, светлого, лучисто улыбалась им Любовь и Мудрость немудрящего русского деревенского Утешительного попа. Был и другой талант у отца Никодима. Большой, подлинно милостью Божией талант. Он был замечательный рассказчик. Красочно, сочно выходили у него рассказы "из жизни", накопленные за полвека его священнослужения, но еще лучше были "священные сказки". Об этом таланте его узнали еще в дороге, на этапах, а в Соловки он прибыл уже знаменитостью, и слушать его по вечерам в Преображенский собор приходили и из других рот. – Ну, батя, начинай "из жизни", а потом и "священное" не забудь! "Из жизни" бывало всегда веселым и забавным. – Чего там я буду о скорбях вам рассказывать! Скорбей и своих у каждого много. Лучше повеселее что, а у меня и того и другого полные чувалы… "Священные сказки" были вольным пересказом Библии и Евангелия, и вряд ли когда-нибудь был другой пересказчик этих книг, подобный отцу Никодиму. Строгий догматик и буквоед нашел бы в них, может быть, много в Библии не упомянутого, но всё это 6ыли детали, фрагменты, не только не затемняющие, но выделяющие, усиливающие основной смысл рассказа, а, главное, отец Никодим рассказывал так, словно он сам не далее, как вчера, сидел под дубом Мамврийским, шатра… нет, не у шатра, а у крепко, навек сколоченной избы Авраама. И сам патриарх был подстать избе, смахивал малость на тургеневского Хоря, только писанного не мирским легкодумным художником, а твердою кистью сурового суздальского иконописца. Живыми, во плоть и в рубище одетыми были и ангелы-странники. Жила и "бабка" Сара, подслушивавшая под дверью беседу мужчин… Ни капли казенного елея, ни буквы сухой книжной премудрости не было в тихоструйных повестях о рыбаках неведомой Галилеи и их кротком Учителе… Всё было ясно и светло до последнего камешка пустыни, до малой рыбешки, вытащенной сетями из глубин Генисаретского озера. Шпана слушала, затаив дыхание… Особенным устхом пользовалась притча о блудном сыне. Ее приходилось повторять каждый вечер. Я слушал "Священные сказки" только в крикливой сутолоке Преображенского собора, но и оттуда уходил очарованный дивной красотой пересказа. С какой же невероятной силой должны были они звучать в чадном сумраке нескончаемой ночи лесного барака? Но Секирки и мученического венца отец Никодим не миновал. На первый день Рождества вздумали всем лесным бараком – человек двадцать в нём жило – обедню отслужить затемно, до подъема, пока дверей еще не отпирали. Но, видно, припозднились. Отпирает охрана барак, а там отец Никодим Херувимскую с двумя казаками поет. Молившиеся успели разбежаться по нарам, а эти трое были уличены. – Ты что, поп, опиум здесь разводишь? Отец Никодим не отвечает – обедню прерывать нельзя – только рукой помахивает. Все трое пошли на Секирку. Весной я спросил одного из немногих, вырвавшихся оттуда, знает ли он отца Никодима? – Утешительного попа? Да кто же его не знает на Секирке! Целыми ночами нам в штабелях "священные сказки" рассказывал. – В каких штабелях? – Не знаете? Не побывали еще в них? Ну, объясню. Зимой Секирная церковь, где живут штрафные, не отапливается. Верхняя одежда и одеяла отобраны. Так мы такой способ изобрели: спать штабелями, как баланы кладут. Ложатся четыре человека в ряд, на бок. На них – четыре поперек, а на тех еще четыре, снова накрест. Сверху весь штабель имеющимся в наличии барахлом укрывают. Внутри надышат и тепло. Редко кто замерзнет, если упаковка тщательная. Укладывались же мы прямо после вечерней поверки. Заснуть, конечно, не можем сразу. Вот и слушаем "священные сказки" Утешительного попа… и на душе светлеет… Отца Никодима у нас все уважали, епитрахиль ему соорудили, крест, дароносицу… – Когда же он срок кончает? – Кончил. На самую Пасху. Отслужил ночью в уголке Светлую Заутреню, похристосовался с нами. Потом в штабель легли досыпать, он же про Воскресение Христово "сказку" сказал, а наутро разобрали штабель – не встает наш Утешительный. Мы его будим, а он холодный уже. Надо полагать, придушился – в нижний ряд попал. Это бывало. Сколько человек он у нас за зиму напутствовал, а сам без напутствия в дальний путь пошел… Впрочем, зачем ему оно? Он сам дорогу знает. К концу отбывания срока В. Шкловский крестился и не скрывал этого. С Соловков он был отправлен в Восточную Сибирь на "вольную" высылку ^

Глава 23. Василек – святая душа