Metropolitan Anthony of Sourozh. Transaction

фронту стояли, и я тогда, как правило, проводил последние ночи с умирающими, в

каком бы отделении они ни были. Другие хирурги узнали, что у меня такая

странная мысль, и поэтому меня всегда предупреждали. В этот момент технически

вы совершенно не нужны: ну, сидишь с человеком— молодой, двадцати с

небольшим лет, он знает, что умирает, и не с кем поговорить. Причем ни о жизни,

ни о смерти, ни о чем таком, а о его ферме, о его жатве, о корове— о

всяких таких вещах. И этот момент делается таким значительным, потому что такая

разруха, что это важно. И вот сидишь, потом человек заснет, а ты сидишь,

и изредка он просто щупает: ты тут или не тут? Если ты тут, можно дальше спать,

а можно и умереть спокойно.

Или мелкие вещи; помню одного солдата, немца,— попал в плен, был ранен

в руку, и старший хирург говорит: «Убери его палец» (он гноился). И, помню,

немец сказал тогда: «Я часовщик». Понимаете, часовщик, который потеряет

указательный палец, это уже конченый часовщик. Я тогда взял его в оборот, три

недели работал над его пальцем, а мой начальник смеялся надо мной, говорил:

«Что за дурь, ты в десять минут мог покончить со всем этим делом, а ты возишься

три недели— для чего? Ведь война идет— а ты возишься с пальцем!» А

я отвечал: «Да, война идет, и потому я вожусь с его пальцем,

потому что это настолько значительно, война, самая война, что его палец играет

колоссальную роль, потому что война кончится, и он вернется в свой город с

пальцем или без пальца».

И вот этот контекст больших событий и очень мелких вещей и их соотношение

сыграли для меня большую роль— может быть, это покажется странно или

смешно, но вот что я нашел тогда в жизни, и свой масштаб в ней нашел тоже,

потому что выдающимся хирургом я никогда не был и больших операций не делал, а

вот это была жизнь и именно глубокая жизнь взаимных отношений.

Потом кончилась война и началась оккупация, я был во французском

Сопротивлении три года, потом снова в армии, а потом занимался медицинской