Metropolitan Anthony of Sourozh. Transaction

она мне как-то раз что-то велела, я воспротивился; мне было сказано, что так

оно и будет, и я два часа катался по полу, грыз ковер и визжал от негодования,

отчаяния и злости, а мама села тут же в комнате в кресло, взяла книжку и

читала, ждала, чтобы я кончил. Няня несколько раз приходила: «Барыня, ребенок

надорвется!» А мама говорила: «Няня, уйдите!» Когда я кончил, вывопился, она

сказала: «Ну, кончил? Теперь сделай то, что тебе сказано было». Это был

абсолютный принцип.

Принцип воспитания был такой, что убеждения у меня должны сложиться в свое

время свои, но я должен вырасти совершенно правдивым и честным человеком, и

поэтому мне никогда не давали повода лгать или скрываться, потому что меня не

преследовали. Скажем, меня могли наказать, но в этом всегда был смысл, мне не

приходилось иметь потаенную жизнь, как иногда случается, когда с детьми

обращаются не в меру строго или несправедливо: они начинают просто лгать и

устраивают свою жизнь иначе.

У нас была общая жизнь; ответственности требовали от меня— скажем, с

раннего детства я убирал свою комнату: стелил постель, чистил за собой.

Единственное, чему меня так и не научили, это чистить башмаки, и я уже потом,

во время войны, нашел духовное основание этого не делать, когда прочел у

Cur d’Ars91 фразу,

что вакса для башмаков— то же самое, что косметика для женщины, и я

страшно обрадовался, что у меня есть теперь оправдание. Знаете, у всякого

ребенка есть какие-то вещи, которые он находит ужасно скучными. Я всегда

находил ужасно скучным пыль вытирать и башмаки чистить. Теперь-то я научился

делать и то, и другое. Ну, и потом все домашние работы мы делали вместе, причем

именно вместе: не то что «пойди и сделай, а я почитаю», а «давай мыть

посуду», «давай делать то или другое», и меня научили как будто. Это уже после

Персии. Там, насколько помню, жизнь была совсем свободная: большой сад при

посольском имении, осел— ничего, в общем, не требовалось. Кроме порядка: