Лето Господне

Часть 2

Василь-Василич чего-то машет, и вдруг садится на корточки! На лестнице запруда, в передней давка. Протодьякон в славе: голосом гасит лампы и выпирает стекла. Начинает из глубины, где сейчас у него блины, кажется мне, по голосу-ворчанью. Волосы его ходят под урчанье. Начинают дрожать лафитнички – мелким звоном. Дрожат хрустали на люстрах, дребезгом отвечают окна. Я смотрю, как на шее у протодьякона дрожит-набухает жила, как склонилась в сметане ложка... чувствую, как в груди у меня спирает и режет в ухе. Господи, упадет потолок сейчас!..Преосвященному и всему освященному собору...и честному дому сему... — мно-га-я... ле... т-та-а-ааааааа!!!Гукнуло-треснуло в рояле, погасла в углу перед образом лампадка!.. Падают ножи и вилки. Стукаются лафитнички. Василь-Василич взвизгивает, рыдая:– Го-споди!..От протодьякона жар и дым. На трех стульях раскинулся. Пьет квас. За ухою и расстегаями – опять и опять блины. Блины с припеком. За ними заливное, опять блины, уже с двойным припеком. За ними осетрина паровая, блины с подпеком. Лещ необыкновенной величины, с грибками, с кашкой... наважка семивершковая, с белозерским снетком в сухариках, политая грибной сметанкой... блины молочные, легкие, блинцы с яичками... еще разварная рыба с икрой судачьей, с поджарочкой... желе апельсиновое, пломбир миндальный – ванилевый...Архиерей отъехал, выкушав чашку чая с апельсинчиком – “для осадки”. Отвезли протодьякона, набравшего расстегайчиков в карманы, навязали ему в кулек диковинной наваги, – “зверь-навага!”. Сидят в гостиной шали и сюртуки, вздыхают, чаек попивают с апельсинчиком. Внизу шумят. Гаранька требует еще бутылку рябиновки и уходить не хочет, разбил окошко. Требуется Василь-Василич – везти Гараньку, но Василь-Василич “отархареился, достоял”, и теперь заперся в конторке. Что поделаешь – масленица! Гараньке дают бутылку и оставляют на кухне: проспится к утру. Марьюшка сидит в передней, без причала, сердитая. Обидно: праздник у всех, а она... расстегаев не может сделать! Загадили всю кухню. Старуха она почтенная. Ей накладывают блинков с икоркой, подносят лафитничек мадерцы, еще подносят. Она начинает плакать и мять платочек:– Всякие пирожки могу, и слоеные, и заварные... и с паншетом, и кулебяки всякие, и любое защипное... А тут, на-ка-сь... незащипанный пирожок не сделать! Я ему расстегаями нос утру! У Расторгуевых жила... митрополиты ездили, кулебяки мои хвалили...Ее уводят в залу, уговаривают спеть песенку и подносят еще лафитничек. Она довольна, что все ее очень почитают, и принимается петь про “графчика, разрумяного красавчика”:На нем шляпа со пером,Табакерка с табако-ом!..И еще, как “молодцы ведут коня под уздцы... конь копытом землю бьет, бел-камушек выбиет...” – и еще удивительные песни, которых никто не знает.В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический сад, где устроены наши горы, – они из дерева и залиты льдом, – завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с сухими деревцами; ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей. Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро играют флаги. Рухаются с рычаньем высокие “дилижаны” с гор, мчатся по ледяным дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом. Василь-Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке-конторщику резать и выдавать билетики, на которых написано – “с обеих концов по разу”. Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а после блинов – катается.– Милиен народу! – встречает Василь-Василич. – За тыщу выручки, кательщики не успевают, сбились... какой черед!..– Из кассы чтобы не воровали, – говорит отец и безнадежно машет. – Кто вас тут усчитает!..– Ни Бо-же мой!.. – вскрикивает Василь-Василич, – кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься, швыряют пятаки, без билетов лезут... Эна, купец швырнул! Терпения не хватает ждать... Да Пашка совестливый... ну, трешница проскочит, больше-то не уворует, будь-покойны-с.По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с другой горы высокие сани с бархатными скамейками, – “дилижаны”, – на шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие “дилижаны” с гор, стоя на коньках сзади, весело в меру пьяны. Работа строгая, не моргни: крепко держись за поручни, крепче веди на скате, “на корыте”.– Не изувечили никого. Бог миловал? – спрашивает отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.– Упаси Бог, пьяных не допускаем-с. Да теперь-то покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют, станут шибко одолевать... в шею даем!И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят подпоры. Но стройка крепкая: владимирцы строили, на совесть.Сергей скатывает нас на “дилижане”. Дух захватывает, и падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары, повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет льдом. Василь-Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой. Отец идет считать выручку, а Василь-Василичу говорит – “поручи надежному покатать!”. Василь-Василич хватает меня, как узелок, под мышку и шепчет: “надежной меня тут нету”. Берет низкие саночки – “американки”, обитые зеленым бархатом с бахромой, и приглашает меня – скатиться.– Со мной не бойся, купцов катаю! – говорит он, сажаясь верхом на саночки.Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед... Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются флаги. Василь-Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он “готов”. Катальщики мешают, не дают скатывать, говорят – “убить можешь!”. Но он толкает ногой, санки клюют с помоста, и мы летим... ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.– Во-как мы-та-а-а!.. – вскрикивает Василь-Василич, – со мной нипочем не опрокинешься!.. – прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе: Василь-Василич мотает валенками в снегу, под елкой.– Не зашибся?.. Господь сохранил... Маленько не потрафили, ничего! – говорит он тревожным голосом. – Не сказывай папаше только... я тебя скачу лучше на наших саночках, те верней.К нам подбегают катальщики, а мы смеемся. Катают меня на “наших”, еще на каких-то “растопырях”. Катальщики веселые, хотят показать себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат – ура! Сергей хлопает себя шапкой:– Разуважу для масленой... гляди, на одной ноге!.. Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эн уж он где, катит, откинув ногу. Кричат – ура-а-а!.. Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся – и прямо головой в снег.– Извольте, на метле! – кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, – пьяные навалились на горы, орут: “пропадай Таганка-а-а!..” Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат – “в самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!”. Хватает меня Сергей:– Уважу тебя, на коньках скачу! Только, смотри, не дергайся!..Тащит меня на край.– Не дури, убьешь!.. – слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.– Рычит под мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот – огоньки на елках!..– Молодча-га ты, ей-Богу!.. – в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег, – насыпало полон ворот.– Папаше, смотри, не сказывай! – грозит мне Сергей и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.– Не замерз, гулена? – спрашивает отец. – Ну, давай я тебя скачу.Нам подают “американки”, он откидывается со мной назад, – и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары, – и под нами, во льду, огни...Масленица кончается: сегодня последний день, “прощеное воскресенье”. Снег на дворе размаслился. Приносят “масленицу” из бань – в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, – вылепленные из теста и выкрашенные сажей, медведики и волки, а над горами и елками – пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые... – верх цветов. И над всей этой “масленицей” подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят “масленицу” по всем “гостям”, которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.И другие блины сегодня, называют – “убогие”. Приходят нищие – старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину – “на помин души”. Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.Я любуюсь-любуюсь “масленицей”, боюсь дотронуться, – так хороша она. Вся – живая! И елки, и медведики и горы... и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и пряник – живое все. Чудится что-то в этом, но – что? Не могу сказать.Уже много спустя, вспоминая чудесную “масленицу”, я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч – и “масленицы” исчезли; нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник... – да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы – радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка – солнечные лучи, весенние?.. Умер неведомый Егорыч – и “масленицы”, живые, кончились. Никто без него не сделает.Звонит к вечерням. Заходит Горкин – “масленицу” смотреть. Хвалит Егорыча:– Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло – “масленицы” свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят... сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за “масленицами”, а он, говорят, уж и не встает, заслабел... и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра “стояния” начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче прощеный день.Он кланяется мне в ноги и говорит – “прости меня, милок, Христа ради”. Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю – “Бог простит, прости и меня, грешного”, и мы стукаемся головами и смеемся.– Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий Пост. Ты уж “масленицу" -то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся – и разбирай... пряничка поешь, заговеться кому отдай.Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков... разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у “сборки”, где собирают выручку, сыпали в “горки” денежки – на масленицу на чай, таскали его по городу... Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.Поздний вечер. Заговелись перед Постом. Завтра будет печальный звон. Завтра – “Господи и Владыко живота моего...” – будет. Сегодня “прощеный день”, и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в “темненькой”, и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке, и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет – “не прощаю!”?Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не осталось на Чистый Понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь-Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.– Простите, Христа ради... для праздничка... – возит он языком и бухается опять. – Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов... как стеклышко... будь-п-койны-с!..– Ступай, проспись. Бог простит!.. – говорит отец. – И нас прости, и ступай.– И про... щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... велено прощать!.. – он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. – По-бо-жьи... все должны прощать... И все деньги ваши... до копейки!.. вся выручка, записано у меня... до гро-шика... простите, Христа ради!..– Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться – прощеный день.Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром. Слышно как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы, как будто?.. Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она, тишина Поста. Печальные дни его наступают в молчаньи, под унылое бульканье капели.Декабрь 1927 – декабрь 1931

Ледоколье

Часть 2

Василь-Василич чего-то машет, и вдруг садится на корточки! На лестнице запруда, в передней давка. Протодьякон в славе: голосом гасит лампы и выпирает стекла. Начинает из глубины, где сейчас у него блины, кажется мне, по голосу-ворчанью. Волосы его ходят под урчанье. Начинают дрожать лафитнички – мелким звоном. Дрожат хрустали на люстрах, дребезгом отвечают окна. Я смотрю, как на шее у протодьякона дрожит-набухает жила, как склонилась в сметане ложка... чувствую, как в груди у меня спирает и режет в ухе. Господи, упадет потолок сейчас!..Преосвященному и всему освященному собору...и честному дому сему... — мно-га-я... ле... т-та-а-ааааааа!!!Гукнуло-треснуло в рояле, погасла в углу перед образом лампадка!.. Падают ножи и вилки. Стукаются лафитнички. Василь-Василич взвизгивает, рыдая:– Го-споди!..От протодьякона жар и дым. На трех стульях раскинулся. Пьет квас. За ухою и расстегаями – опять и опять блины. Блины с припеком. За ними заливное, опять блины, уже с двойным припеком. За ними осетрина паровая, блины с подпеком. Лещ необыкновенной величины, с грибками, с кашкой... наважка семивершковая, с белозерским снетком в сухариках, политая грибной сметанкой... блины молочные, легкие, блинцы с яичками... еще разварная рыба с икрой судачьей, с поджарочкой... желе апельсиновое, пломбир миндальный – ванилевый...Архиерей отъехал, выкушав чашку чая с апельсинчиком – “для осадки”. Отвезли протодьякона, набравшего расстегайчиков в карманы, навязали ему в кулек диковинной наваги, – “зверь-навага!”. Сидят в гостиной шали и сюртуки, вздыхают, чаек попивают с апельсинчиком. Внизу шумят. Гаранька требует еще бутылку рябиновки и уходить не хочет, разбил окошко. Требуется Василь-Василич – везти Гараньку, но Василь-Василич “отархареился, достоял”, и теперь заперся в конторке. Что поделаешь – масленица! Гараньке дают бутылку и оставляют на кухне: проспится к утру. Марьюшка сидит в передней, без причала, сердитая. Обидно: праздник у всех, а она... расстегаев не может сделать! Загадили всю кухню. Старуха она почтенная. Ей накладывают блинков с икоркой, подносят лафитничек мадерцы, еще подносят. Она начинает плакать и мять платочек:– Всякие пирожки могу, и слоеные, и заварные... и с паншетом, и кулебяки всякие, и любое защипное... А тут, на-ка-сь... незащипанный пирожок не сделать! Я ему расстегаями нос утру! У Расторгуевых жила... митрополиты ездили, кулебяки мои хвалили...Ее уводят в залу, уговаривают спеть песенку и подносят еще лафитничек. Она довольна, что все ее очень почитают, и принимается петь про “графчика, разрумяного красавчика”:На нем шляпа со пером,Табакерка с табако-ом!..И еще, как “молодцы ведут коня под уздцы... конь копытом землю бьет, бел-камушек выбиет...” – и еще удивительные песни, которых никто не знает.В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический сад, где устроены наши горы, – они из дерева и залиты льдом, – завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с сухими деревцами; ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей. Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро играют флаги. Рухаются с рычаньем высокие “дилижаны” с гор, мчатся по ледяным дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом. Василь-Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке-конторщику резать и выдавать билетики, на которых написано – “с обеих концов по разу”. Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а после блинов – катается.– Милиен народу! – встречает Василь-Василич. – За тыщу выручки, кательщики не успевают, сбились... какой черед!..– Из кассы чтобы не воровали, – говорит отец и безнадежно машет. – Кто вас тут усчитает!..– Ни Бо-же мой!.. – вскрикивает Василь-Василич, – кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься, швыряют пятаки, без билетов лезут... Эна, купец швырнул! Терпения не хватает ждать... Да Пашка совестливый... ну, трешница проскочит, больше-то не уворует, будь-покойны-с.По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с другой горы высокие сани с бархатными скамейками, – “дилижаны”, – на шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие “дилижаны” с гор, стоя на коньках сзади, весело в меру пьяны. Работа строгая, не моргни: крепко держись за поручни, крепче веди на скате, “на корыте”.– Не изувечили никого. Бог миловал? – спрашивает отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.– Упаси Бог, пьяных не допускаем-с. Да теперь-то покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют, станут шибко одолевать... в шею даем!И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят подпоры. Но стройка крепкая: владимирцы строили, на совесть.Сергей скатывает нас на “дилижане”. Дух захватывает, и падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары, повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет льдом. Василь-Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой. Отец идет считать выручку, а Василь-Василичу говорит – “поручи надежному покатать!”. Василь-Василич хватает меня, как узелок, под мышку и шепчет: “надежной меня тут нету”. Берет низкие саночки – “американки”, обитые зеленым бархатом с бахромой, и приглашает меня – скатиться.– Со мной не бойся, купцов катаю! – говорит он, сажаясь верхом на саночки.Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед... Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются флаги. Василь-Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он “готов”. Катальщики мешают, не дают скатывать, говорят – “убить можешь!”. Но он толкает ногой, санки клюют с помоста, и мы летим... ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.– Во-как мы-та-а-а!.. – вскрикивает Василь-Василич, – со мной нипочем не опрокинешься!.. – прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе: Василь-Василич мотает валенками в снегу, под елкой.– Не зашибся?.. Господь сохранил... Маленько не потрафили, ничего! – говорит он тревожным голосом. – Не сказывай папаше только... я тебя скачу лучше на наших саночках, те верней.К нам подбегают катальщики, а мы смеемся. Катают меня на “наших”, еще на каких-то “растопырях”. Катальщики веселые, хотят показать себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат – ура! Сергей хлопает себя шапкой:– Разуважу для масленой... гляди, на одной ноге!.. Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эн уж он где, катит, откинув ногу. Кричат – ура-а-а!.. Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся – и прямо головой в снег.– Извольте, на метле! – кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, – пьяные навалились на горы, орут: “пропадай Таганка-а-а!..” Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат – “в самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!”. Хватает меня Сергей:– Уважу тебя, на коньках скачу! Только, смотри, не дергайся!..Тащит меня на край.– Не дури, убьешь!.. – слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.– Рычит под мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот – огоньки на елках!..– Молодча-га ты, ей-Богу!.. – в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег, – насыпало полон ворот.– Папаше, смотри, не сказывай! – грозит мне Сергей и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.– Не замерз, гулена? – спрашивает отец. – Ну, давай я тебя скачу.Нам подают “американки”, он откидывается со мной назад, – и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары, – и под нами, во льду, огни...Масленица кончается: сегодня последний день, “прощеное воскресенье”. Снег на дворе размаслился. Приносят “масленицу” из бань – в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, – вылепленные из теста и выкрашенные сажей, медведики и волки, а над горами и елками – пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые... – верх цветов. И над всей этой “масленицей” подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят “масленицу” по всем “гостям”, которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.И другие блины сегодня, называют – “убогие”. Приходят нищие – старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину – “на помин души”. Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.Я любуюсь-любуюсь “масленицей”, боюсь дотронуться, – так хороша она. Вся – живая! И елки, и медведики и горы... и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и пряник – живое все. Чудится что-то в этом, но – что? Не могу сказать.Уже много спустя, вспоминая чудесную “масленицу”, я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч – и “масленицы” исчезли; нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник... – да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы – радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка – солнечные лучи, весенние?.. Умер неведомый Егорыч – и “масленицы”, живые, кончились. Никто без него не сделает.Звонит к вечерням. Заходит Горкин – “масленицу” смотреть. Хвалит Егорыча:– Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло – “масленицы” свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят... сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за “масленицами”, а он, говорят, уж и не встает, заслабел... и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра “стояния” начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче прощеный день.Он кланяется мне в ноги и говорит – “прости меня, милок, Христа ради”. Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю – “Бог простит, прости и меня, грешного”, и мы стукаемся головами и смеемся.– Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий Пост. Ты уж “масленицу" -то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся – и разбирай... пряничка поешь, заговеться кому отдай.Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков... разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у “сборки”, где собирают выручку, сыпали в “горки” денежки – на масленицу на чай, таскали его по городу... Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.Поздний вечер. Заговелись перед Постом. Завтра будет печальный звон. Завтра – “Господи и Владыко живота моего...” – будет. Сегодня “прощеный день”, и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в “темненькой”, и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке, и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет – “не прощаю!”?Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не осталось на Чистый Понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь-Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.– Простите, Христа ради... для праздничка... – возит он языком и бухается опять. – Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов... как стеклышко... будь-п-койны-с!..– Ступай, проспись. Бог простит!.. – говорит отец. – И нас прости, и ступай.– И про... щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... велено прощать!.. – он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. – По-бо-жьи... все должны прощать... И все деньги ваши... до копейки!.. вся выручка, записано у меня... до гро-шика... простите, Христа ради!..– Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться – прощеный день.Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром. Слышно как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы, как будто?.. Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она, тишина Поста. Печальные дни его наступают в молчаньи, под унылое бульканье капели.Декабрь 1927 – декабрь 1931

Часть 1

Часть 1

Отец посылает Горкина на Москва-реку, на ледокольню, чтобы навел порядок. Взялись две тысячи возков льду Горшанову доставить, – пивоваренный завод, на Шаболовке, от нас неподалеку, – другую неделю возим, а и половины не довезли. А уж март месяц, ростепель пойдет, лед затрухлявеет, таскать неспособно будет, обламываться начнет, на ледовине стоять опасно, – и оставим Горшанова безо льду. Крестопоклонная на дворе, а Василь-Василич, Косой, с подлецом-портомойщиком Дениской, масленицу все справляет...– Пьяного захватишь, – палкой его оттуда, какой это приказчик! По шеям его, пускай убирается в деревню, скажи ему от меня! До Алексей-Божья человека... – сегодня у нас что, десятое...?.. – все чтобы у меня свезти, какая уж тогда возка!– Какая возка... – говорит Горкин озабоченно, – подойдут Дарьи-за... сори-пролуби, вежливо сказать... ледок замолочнится, водой пойдет, крепости в нем не будет... Горшанову обидно будет. Попужаю Косого, – поспеем, Господь даст.Отец сам бы поехал, да спины разогнуть не может, “прострел”: оступился на ледокольне, к вечеру дело было, ледком ледовину затянуло, снежком позапорошило, он в нее и попал, по шейку.– Ледоколов добавь, воробьевских с простянками поряди... неустойка у меня, по полтиннику с возка... да не в неустойке дело: никогда не было такого, осрамить меня, с... с...!Горкин обнадеживает, – “поспеем, Господь даст”, – берет с собой шустрого паренька Ондрейку, который летось священного голубка на шатерчик сделал, как Царицу Небесную принимали, – и одевается потеплей: поверх казакинчика на зайце натягивает хороший полушубок, романовский, черненый, с зеленой выстрочкой, теплые варежки под рукавицы и подшитые кожей валенки. На реке знобко, потеплей надо одеваться.Я не был еще на ледокольне, а там такая-то ярмонка, – жара прямо! до сорока лошадок с саночками-простянками ледок вываживают с реки, и всякого-то сбродного народу, с Хитрого рынка порядили, выламывают ледок, баграми из ледовины тянут, как сахар колют, – Горкин рассказывал. Я прошусь с ним, а он отмахивается: “некому за тобой смотреть, и лошади зашибут, и под лед осклизнуться можешь, и мужики ругаются... нечего тебе там делать”. Он сердится и грозится даже, когда я кричу ему, что сам на Москва-реку убегу, дорогу знаю:– Только прибеги у меня... я те, самовольник, обязательно в пролуби искупаю, узнаешь у меня!..Говорит он так строго, что я боюсь, – ну-ка, и взаправду искупает? Я прошусь у отца, говорю ему, – “басню я про Лисицу выучил...”. А я так хорошо выучил, что Сонечка, старшая сестрица, похвалила, а она очень строгая. А тут сказала: “ишь ты какой, как настоящая лисица поешь... ну-ка, еще скажи...” И отец слышал про Лисицу. И говорит:– Возьми его, Панкратыч, на ледокольню, он тебе про Лисицу скажет. Пора ему к делу приучаться, все-таки глаз хозяйский... – смеется так.А Горкин даже и доволен, словно, – разу повеселел:– Раз уж папашенька дозволяет – поедем, обряжайся.Я надеваю меховые сапожки и армячок с красным кушаком, заматывают меня натуго башлыком, и вот, я прыгаю на снежку у каретного сарая, где Антипушка запрягает в лубяные саночки Кривую, – другие лошадки все в разгоне. Попрыгиваю и напеваю Горкину:Зимой, ране-хонько, близ жи-ла,Лиса у проруби пила в большо-ой мороз...Слушает Горкин, и Ондрейка, и даже будто Кривая слушает, распустила губы. Антипушка засупонивает, подняв ногу, и подбадривает меня, – “а ну, ну!”. Скорей бы ехать, а он все-то копается, мажет Кривой копытца. Не на парад нам, чего тут копытца мазать! Нельзя не мазать: копытца старые, а дорога теперь какая, волглая... – надо беречь старуху. И, правда, снег начинает маслиться, вот-вот потекут сосульки; пока пристыли, крепко висят с сараев, а дымок вон понизу стелется, – ростепели начнутся. Видно, конец зиме: галочьи «свадьбы» кружат, воздух затяжелел, стал гуще, будто и он замаслился, – попахивает двором, сенцом, еловыми досками-штабелями, и петуху уж в голову ударяет, – “гребешок-то какой махровый... к весне дело!”.Садимся в лубяные саночки на сено, вытрухиваем на улицу, – туп-туп, на зарубах, о передок. На Калужском рынке ползут и ползут простянки, везут ледок, на Шаболовку, к Горшанову.– Наши, – говорит Горкин, – ледок-то как замучаться стал, прозраку-крепости той нету, как об Крещенье, вот под “ердань” ломали. Как у вас тама-то?.. – окликает он мужика, а Кривая уж знает, что остановиться надо, – котора нонче возка?..– Четвертая... – говорит мужик, придерживая возок. – Верно, что мало, да энти вон, ледоломы-дуроломы, шабашут все... ка-призные!.. пива, вишь, им подай, с Горшанова выжимают. Нам-то там ковшами подносят, сусла... управляющий велит, для раззадору, а энти... – “погожай, леду не наломали!” – выжимают. Василь-то-Василич?.. да ничего, веселый, пир у них нонче, портомойщик аменины празднует, от Горшанова ящик им пива привезли.– Гони, Ондрюшка, – торопит Горкин, – вот те два! Денис-то и вправду именинник нонче, теперь чего уж с ними... Ледоломы шабашут... а Косой-то чего смотрит?!. Погоняй, Ондрюша, погоняй... дадим ему розгон...Но Кривая, как ее не гони, потрухивает себе, бегу не прибавляет, такая уж у ней манера, с прабабушки Устиньи: в церковь ее всегда возила, а в церковь – не на пир спешить, а чинно, не торопясь; ехать домой, к овсу, – весело побежит.Вот уж и Крымский мост. Наша ледокольня влево от него: темная полынья на снежной великой глади, тянется далеко, чуть видно. С реки ползут на подъеме возки со льдом; сверху мчатся порожняки: черные мужики, стойком, крутят над головой, вожжами, спешат забирать погрузку. Вдоль полыньи, сколько хватает глаза, чернеют ледоломы, как вороны, – тукают в лед носами; тянут баграми льдины, раскалывают в куски, как сахар. У черного края ледовины – горки наколотого льду, мутно-зеленоватого, будто постный сахар. Бурые мужики, уж в полушубках, скинув ушастые азямы, швыряют в санки: видно, как падает, только не слышно стука.Мы съезжаем по каткой наезженной дороге к вмерзшим во льду плотам: это и есть наша портомойня. На ней в прорубах плещется черная вода: бабы белье полощут, красные руки плещутся в бело-белом. Кривая знает, как надо на раскатцах, – едва ступает. Сзади мчат на нас мужики в простянках, крутят подмерзшими вожжами, гикают... – подшибут! Горкин страшно кричит: – “легше!.. придерживай... ребенка убьешь!..” Я задираю голову в башлыке и вижу: храпят надо мной оскаленные морды, дымятся ноздри, вздымаются скрипучие оглобли... мчится с горы на нас рыжий мужик в азяме, – уши, как у слона, – трещат-ударяются простянки, сшибают лубянки наши, прямо под снеговую гривку... а мне даже весело, не страшно.– Да сде-рживай... лешья голова!.. – с криком выпрыгивает из санок Горкин и подымает руки на мчащихся с гиканьем за нами, – сворачь!.. сворачь, те говорю!.. Господи, греха с ими – чумовыми... пьяные, одурели!..И все несутся, несутся порожняком за льдом...– Пронесло... – воздыхает Горкин и крестится, – слава-те, Господи. Долго ли голову пробить оглоблей... вот как брать-то тебя!.. я-то знаю, чего бывает... спешка, дело горячее. Спасибо, Кривая сама свернула под бугорок... старинная лошадка, зна-ет... А на Чаленьком бы поехали... он бы сейчас за ними увязался, тут бы и костей не собрать... ишь, раскат-то какой наездили!Навстречу, хрупая по хрустящим льдышкам, вытягивают в горку возки с ледком. Спокойные мужики, в размашистых азямах, хрустко ступают в валенках, покуривая трубки и свернутые из газеты “ножки”. Зеленый дымок махорки тянет по ветерку; будто и ледком пахнет, зимней еще Москва-рекой.Ну, как, Степа?.. – окликает Горкин знакомого воробьевского мужика, – оборачиваете без задержки? ледоломы-то поспевают ледок давать?..– Здравствуй, Михал Панкратыч! – говорит мужик, – теперь пошло, обломал их Василь-Василич, а то хоть бросай работу. Так взялись – откуда что берется... гляди, сколько наворотили!..– Один одно плетет, другой – другое, вот и пойми их! – дивится Горкин. – Ишь, по ледовине-то... валы льду! А тот говорил – нечего возить. Сейчас разберем дело.Привязываем Кривую к столбику, к сторонке от дороги, и бредем по колено в снегу к сторожке. Нас не видно: окошко сторожки на реку. Из железной трубы сыплются в дыме искры, – здорово растопил Денис. Горкин смотрит из-под руки на чернеющую народом ледокольню: выглядывает, пожалуй, Василь-Василича.– Нет, не видать... – говорит Ондрейка, – в сторожке греется.– Гре-ется... – в сердцах говорит Горкин, голос его дрожит, – хо-рош приказчик! народишка без досмотру... покажем ему сейчас гулянки. Знает, что нездоров хозяин, вот и... и поста не боится, что хошь ему! И Дениска за бабами не смотрит, корзин не считает... – мой себе! хороши, нечего сказать!..Входим в сторожку. Железная печка полыхает с гулом, от жара дышать нечем. За столиком, из досок на козлах, сидит пламенно-красный Василь-Василич, в розовой рубахе, в расстегнутой жилетке; жирные его волосы нависли, закрыли лоб, а мутный, некосой глаз смотрит на нас в упор. Перед печкой, на куче щепок и чурбаков, впривалку сидит Денис, тоже в одной рубахе, и пробует гармонью. На столике – закопченный чайник, – “ишь, бархатный у меня чайничек!” – бывало, хвалил Денис, – пупырчатые зеленые стаканчики, куски пирога с морковью, обглоданная селедка, печеная горелая картошка и грязная горка соли. А под столиком, в корзинке-колыбельке, – четвертная бутыль зелена-вина.– Молодцы-ы... – говорит Горкин, тряся бородкой, – хорошо празднуете... а хозяйское дело само делается?.. а?.. Сколько нонче возков прошло, ну?!.Денис вскидывается со щепы, схватывает чурбан, шлепает по нем черной лапой, словно счищает грязь, и кричит во всю глотку:– Гость дорогой!.. Михал Панкратыч!.. во подгадали ка-ак!.. Амененник нонче я... с анделом проздравляюсь... п-жалуйте пирожка!..Василь-Василич поднимается грузно, не торопясь, икает, распяливает на нас мутные глаза, – не понимает будто. Сипит, едва ворочает языком, – “сколкаа-а?..”... – лезет под полушубок, на котором сидел, роется в нем, нашаривает... – и вытаскивает из шерсти знакомую мне истрепанную “книжечку-хитрадку”, где “прописано все, до малости”. Там, я знаю, выписаны какие-то кривые штучки, хвостики, кружочки, палочки, куколки, цепочки, кочережки, молоточки... – но что это такое, никто, кроме него, не знает. И Горкин даже не знает, говорит – “у него своя грамота-рихметика”. Мы молчим, и Денис молчит, смахивает с чурбашка и все пришлепывает. Василь-Василич слюнит палец и водит что-то по книжечке...– Сколька-а?.. А вот, Панкратыч... – говорит он с запинкой, поекивает, – та-ак, кипит... х-роший народ попался... не нахвалюсь... самоходом шпарют... не на... нарадуюсь!.. Сушусь маненько, со-хну... у огонька... ввалился утресь по саму шейку... со-хну!.. До обеда за два ста возков свезли, без запину... так и доложи хозяину... во как! Был, мол, запор... пошабашили, с-сукины коты, прижимали... завиствовали, скажи... ледовозам сусла, нам по усам!.. В точку привел, Панкратыч... А... для аменин, Денис меня угостил, а я дела не забываю... я, хозяйское добро... в воде не горит, в огню не тонет! Во, гляди, Панкратыч... – тычет он в кривые штучки обмороженным сизым пальцем, – в-вот, я-ственно... двести семой возок... за нонче, до обеда!.. А все-навсе... тыща... и триста сорок возков. Два-три дни – и шабаш!.. навсягды оправдаюсь, Михал Панкратыч... потому я... от со-вести!..Горкин ни слова не говорит, велит мне идти с собой на ледокольню, а Ондрейке забрать ломок и тоже идти за нами.– Осе... рчал!.. – вскрикивает Василь-Василич и всплескивает руками. – Ну, за что? за что?!.Он так жалостно вскрикивает, что мне жалко. Слышу на выходе, Денис ему отвечает, и тоже жалостно:– Ни за что!..Горкин и на меня сердит; ведет за руку по выбитой на снегу кривой тропинке и чего-то все дергает. Чего он дергает?.. И ворчит:– Да иди ты, не дергайся!.. Чисто крот накопал, куда ни ступи... позадь меня, сказываю, иди, не тормошись... в прорубку ввалишься, дурачок!.. Ишь, накопал-понапробивал, на самой-то на тропке, и вешки-то не воткнул, дурак!..Теперь я вижу: пробиты лунки во льду, чуть ледком затянуло только. Спрашиваю, что это.– Рыбку Дениска на “кобылку” ловит, нет у него делов! Да не оступись ты, за мной иди!..На какую кобылку?.. Мы выходим на ледокольню.

Часть 2

Часть 2

Тянется темная полынья, плещется на ней “сало”, хрустяшки-льдинки. Вдоль нее, по блестящей, будто намасленной дороге, туго ползут возки с сизыми ледяными глыбами. По встречной дороге, рядом, легко несутся порожняки и ростянки с веселыми мужиками. Кричат нам: “йей, подшибу, сворачь!..” Пьяные мужики? Лица у них все красные, как огонь, иные на санках пляшут. Горкин трясет бородкой, повеселел:– Горшановское-то играет!.. а ничего, дружно работают молодчики.Подходим к самому ледоколью. Совсюду слышно, как тукают в лед ломами, словно вперегонки; в сверканьи отбрызгивают льдышки; хрупают под ногой хрусталики. Горкин и тут все не отпускает: склизко, хоть до черной воды шажка четыре. Полынья ходит всплесками, густая от мелких льдинок, поплескивает о край, – дышит. Горкин так говорит.– Михал Панкратычу почет... с праздничком!.. – кричат знакомые мужики с простянок, и все-то гонят.По краю полыньи потукивают ломами парни, и бородатые. Все одеты во что попало: в ватные кофты в клочьях, в мешки, в истрепанные пальтишки, в истертые полушубки – заплата на заплате, в живую рвань; ноги у них кувалдами, замотаны в рогожку, в тряпки, в паголенки от валенок, в мешочину, – с Хитрого рынка все, “случайный народ”, пропащие, поденные. Я спрашиваю Горкина – “нищие это, да?”.– Всякие есть... и нищие, и – “плохо не клади”, и... близко не подходи. Хитрованцы, только поглядывай. Тут, милок, и “господа” есть!.. Да так... опустился человек, от слабости... А вострый народ, смышленый!..Он спрашивает степенного мужика в простянкях, много ли нонче вывезли. Мужик говорит, закуривая из пригоршни:– Да считал давеча... артельный наш... за триста пошло. А кругом – за тыщу за триста перевалило, кончим в два дни... ишь, как бешеные нонче все! гляди, хитрованцы-то чего наворотили... как Василь-то-Василич их накалил... умеет с ими!..Я теперь вижу, как это делают. У края ледовины становятся человек пять с ломами и начинают потукивать, раз за разом. Слышится треск и плеск, длинная льдина начинает дышать – еле приметно колыхаться; прихватывают ее острыми баграми, кричат протяжно – “бери-ись!.. навали-ись!,.” – и вытягивают на снег, для «боя». Разбивают ломками в “сахар”, нашвыривают горкой. Порожняки отвозят. И так – по всей полынье, чуть видно.Высокий, бородатый мужик, в тулупе, стоит поодаль, дает ярлыки возчикам. Это – артельный староста. Здоровается с Горкиным за руку, говорит:– За два дни покончим. Ну, и молодец Василь-Василич! Совсем было пропадать стали, хоть бросай. Все утро нонче лодырей энтих дожидались, пока почешутся... в полруки кололи. На пивном сусла подносят возчикам, – и им подавай, лодырям! Василь-Василич им уж по пятаку набавил, – нет, сусла нам подавай! А он... что жа!.. “Не сусла вам, братцы, а в мою голову... по бутылке пи-ва, бархатного, златой ярлык!.. И на всяк день по бутылке, с почину... а как пошабашим – по две бутылки, красный ярлык!” Гляди вон, чего наломали, с обеда только... диву дался! народишка-то сбродный да малосильный, пропитой... а вот, обласкал их Василь-Василич, проникся в них... опосле обеда всем по бутылке бархатного поставил. Ну, взял народ... теперь что хошь из него “сделает, сумел так.– Что, молодой хозяин... – Горкин мне говорит, – Вася-то наш каков! И поденных не надо лишних, и ни возков... чего ж его нам пужать-то, а? Пойдем. Дениса с ангелом поздравим. Небось и в церкву не пошел, и просвирки не вынул заздравной, а... намок, как... лыка не вяжет. Да Господь с ним, не нам судить. Вася-то вон в полынью ввалился, показывал, как работать надо, ломком бил, багром волочил... пойдем.Он ведет меня за руку, не отпускает. Тук-тук, за нами, – и слышно тягучий треск, будто распарывает что крепкое. Мчатся встречу порожняки, задирая лошадям морды, раздирая вожжами пасти, орут-пугают: “эй, подшибу!..”Уже темнеет, когда возвращаемся в сторожку. Опять вскакивает Денис и шлепает по чурбашку, приглашает Горкина отдохнуть. Василь-Василич совсем размяк, крутит вихрастой головой, пучит на меня косой глаз, еле языком возит:– Я себя держу строго, ни-ни. Панкратыч... меня знает! У меня... все в порядке. Ласке учил папашенька... и соблюдаю, пальцем не зацеплю!.. Я им ка-ак?.. я им ящик «бархатного» ублаготворил... от себя, старайся у меня только. Пьяницы даже понимают, а уж тверезыи... всю Москва-реку расколю, милиен возков, хошь на всю Москву к завтрему, возьмись только... и больше ничего.– Ну, Василич. Господь с тобой... – говорит Горкин ласково, – ночуй уж тут, только не угорите, Ондрейку оставлю вам. А ты, Денис... именинник нонче ты... ну, с ангелом тебя, отведаю пирожка... не очень с морковью уважаю.– Я те, Михал Панкратыч... я вам с этим... с изюмцем у меня! кума, сторожиха банная, спекла, из уважения... рыбки ей для поста иной раз... сбираемся только починать. Да ершиков на “кобылку” с полсотни понатаскал... несите папашеньке, ушка будет. Ввалился он намедни, настудился... ах, как же работать они умеют, для показа. Горяченькой ушицы, ершиков поглодать... – рукой сымет! Откушайте с нами, Михал Панкратыч... уважаю вас, как вы самый крестный есть Марье Даниловне... поклончик от меня им... да пивка бархатного, хочь пригубьте только... амененник нонче я... Дениса нонче!..И мне дают сладкого пирожка с изюмцем, на газетинке. Я ем в охотку, отпиваю и “бархатного”, глоточек, дозволил Горкин. Пирую с ними и разглядываю сторожку.На стенке у окошка прилеплен мякишем портрет Скобелева из газетки, а с другого боку – портрет нашего царя, с хохлом и строгими глазами. А под ним – розовая дама с голой шеей, с конфетной коробки крышечка: очень похожа на Машу нашу, крестницу Горкина, такая же вся румяная. А в уголочке – бумажный образок Иверской. Тускло горит-чадит лампочка-коптилка, потрескивает-стрекает печка.Входит, пригибая голову, артельный староста, всю сторожку закрыл своим тулупом. Говорит:– Пошабашили. Записывай, Василь-Василич: всего за день – четыреста пятьдесят возков, послезавтра в обед покончим.– Налей ему... хороший мужик... – говорит Косой и начинает нашаривать в полушубке, под собою.Денис, бережно, достает с полу, из «колыбельки» четвертуху и наливает стакан артельному. Артельный крестится на Скобелева, неспешно выпивает, крякает закусывает пирогом с морковью.– Благодарим покорно... с анделом, значит, вас... – сипло говорит он и утирается бородой, – Намаялся-заснул, сердешный... – мотает он на Василь-Василича, сложившего голову на столик, – Золотой человек, а то бы как намаялись, с энтими, с пропойными... За свой карман, говорит, пивка им приказал... “мне, говорит, хозяин тыщи доверяет... как же малости этой не поверить!..” Прямо, золотой человек.Василь-Василич всхрапывает. Я знаю, – любит его отец. И я его люблю. Я пропел бы ему басенку про Лису, да спит он. Артельный спрашивает, – расчет-то будет, ждут мужики. Василь-Василич встряхивается, потирает глаза, находит свою книжечку и будто шепчет – вычитывает что-то.– Сорок подвод... по ряду, по восемь гривен... получай. По пятаку от меня, на...баву. Сергей-Ваныч мне поверит... за удовольствие...Он достает из-за голенища валенка пакет из сахарной бумаги, синей, и слюнит липкие желтенькие рублевки.Потом приходит старший от поденных, в ватной кофте и солдатском картузе с надорванным козырьком, с замотанными в мешок ногами, стеклянными. Под набухшими, мутными глазами его висят мешочки. И ему подносят. Пьет он, передыхая, морщась, и не до донышка, как артельный, а сплескивает остаток. Кусок пирога завертывает в газетку и прячет за пазуху, – закусывает только луковой головкой. Бумажки считает долго, дрожащими руками, и... просит еще «стакашку». Денис наливает радостно. Старший не крякает, а издает протяжно – “а-ты, жи-ись!..” крестится на нас и повертывается солдатски-лихо.– Проздравил бы амененничка-то, Пан-кратыч... а? – говорит Василь-Василич. – Знато бы, хереску бы те припас, а то... икемчику... По-ост, вона что. Ну, мы с Деней поздравимся, теперь можно, а?..Они выпивают молча. У Василь-Василича пушистая золотая борода. Я вспоминаю басенку:А хвост такой пушистый, раскидистый и золотистый!Нет, лучше подождать... ведь спит еще народ,А, может быть, авось оттепель придет,Так хвост от проруби оттает...Вижу длинную полынью и льдины, – и там Лиса. Пропеть им басенку? Но никто не просит.– Зеваешь, милок... домой пора... – вспугивает дремоту Горкин. – Кривая наша, небось, замерзла.Василь-Василич спит на столике. Денис провожает нас, тычется на снегу. Горкин велит ему спать ложиться, наказывает Ондрейке смотреть за печной, – “и угореть могут, и, упаси Бог, сгорят... стружки-то отгреби от печки!”.Едем по темной улице, постукивают лубянки на зарубах, будто это с реки: – ту-тук... ту-тук... Видится льдина, длинная... дышит, в черной воде колышется, льдисто края сияют, и там – Лиса.Вот, ждет-пождет,А хвост все боле примерзает.Глядит – и день светает...– Приехали, голубок. Снежком-ледком надышался... ишь, разморило как...Снимают меня, несут... – длинное-длинное дышит, в черной воде колышется, – хрустальная, диковинная рыба... ту-тук... ту-тук... “бери-ись... нава-ли-ись...”.

Петровками

“Петровки” – пост легкий, летний. Горкин называет – “апостольский”, “петро-павлов”. Потому и постимся, из уважения.– Как так, не понимаешь? Самые первые апостолы. Петра-то-Павел, – за Христа мученицкий конец приняли. А вот. Петра на кресте язычники распяли, а апостолу Павлу главку мечом посекли: не учи людей Христову слову! Апостол-то Петр и говорит им: “я креста не боюсь, а на него молюсь... только распните меня вниз головой!”– Почему вниз головой?– А вот. “Я, говорит, недостоин Христовой мученицкой кончины на Кресте”, у язычников так полагается, на кресте распинать, – “я хочу за Него муки принять, вниз меня головой распните”. А те и рады, и распяли вниз головой. Потому и постимся, из уважения.– А апостола Павла... главку ему мечом?.. а почему?– Ихний царь не велел. Не то, чтобы добрый был, а закон такой. Апостол Павел римский язычник был, покуда не просветился... да какой был-то, самый лютый! все старался, кого бы казнить за Христово Слово. И пошел он во град Дамаский христиан терзать. И только ему к тому граду подходить, – ослепил его страшный свет! и слышит он из того света глас: «Савл, Савл! почто гонишь Меня? не сможешь ты супротив Меня!» Уж неизвестно, ему, может, и сам Христос явился в том свете. Он и ослеп, со свету того. И постиг истинную веру. Крестился, и тут прозрел, святые молились за него. С той поры уж он совсем другой стал, и имя свое сменил, стал Павлом. И стал Христа проповедывать. А по пачпорту-то – все будто язычник ихний. А у рымских язычников своих распинать нельзя, а головы мечом посекают. Ему главку и посекли мечом. Вот и постимся Петровками, из уважения.Петровками у нас не строго. И пора летняя, и не говеем. Горкин только да Марьюшка соблюдают строго, даже селедочки не едят. А Домна Панферовна, банная сторожиха, та и Петровками говеет, к заутреням и вечерням ходит. Горкин тоже говел бы, да летнее время, делов много, – подряды, стройки... – ну, рождественским постом отговеет да Великим Постом два раза обязательно.На дачу мы не поедем, на Воробьевку, – мамаше нездоровится. Горкин мне пошептал, на приставанья с дачей: “скоро, может, махонький братец, а то сестрица у те будет, вот и не нанимали дачу”.– Папашенька обещался на то лето в Воронцове дачу нанять, там и ягода всякая, и грибов что... и карасики в прудах, приеду к тебе – карасиков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва-река под рукой. Выпадет денек потеплей, мы с тобой и закатимся погулять, белье вот повезут полоскать. Харчиков захватим, на травке посидим-закусим, цветочков-желтиков насбираем, свербички пожуем... и рыбки живой прихватим у Дениса, у него всегда в садке держится про запас.И вот, выдался денек жаркий-жаркий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва-реку-то! А сестрица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней большую коробку с бисером рассыпал. Заставила меня до единой бисеринке все собрать да еще “Вола и Кота” выучить, большущую! Ну, басня-то пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не поверила – “врешь, врешь!” – я ей и ответил, без запинки....а она – “врешь, врешь! ты ее раньше, должно быть, знал!” – и опять за свое – “изволь все, до бисеринки. Хотел половой щеткой, сразу, а она... учительница какая! – “нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисеренке соберешь, учись терпению!..” И вдруг...– Сбирайся, милок, на дачу с тобой едем! – кричит под окном детской Горкин и велит Антипушке запрягать Смолу, – Кривая наша чего-то захромала, ноги у ней заплыли, от старости, пожалуй.Я знаю, что это не “на дачу”, а на Москва-реку, полоскать белье. Бисер еще не собран, но Горкин уж отпросил меня Сонечка говорит – “ну, уж беги, лентяюшка, бей баклуши”. Лето у всех, а меня мучают, все каким-то экзаменом стращают, а до него еще года два, за два-то года все и помереть успеют, Горкин говорит.Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Все-таки животное существо, жалко татарину под нож отдать, и все-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано – скота миловать. А на Москва-реке теперь живая дача, воздух привольный, легкий, ни грохоту, ни пыли, гуляй-лежи на травке, и огонек можно разложить, бутошники не загрозятся.Горкин – в майской поддевочке, кричит молодцам выносить белье. Я бегу к Марьюшке. Она говорит – “будя с тебя. Панкратыч хлеба краюху взял, и луку зеленого, и кваску... какие еще тебе разносолы, Петровки нонче!” – и дает пирожка с морковью, из печи только. Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове, – с ними нам не компания, пусть их свое стрекочут. Сидим с Горкиным впереди, правим, – со Смолой умеючи тоже надо. Можно и без пальтишки, теплынь, и Москва-река теперь согрелась, июнь месяц. По улице сапожники-мальчишки в окошко глядят, завидуют. Невеселая жизнь сапожницкая, – плотничья наша куда лучше! Как можно... – плотник и купальни ставит, и дачи строит, при живом дереве всегда, на воле, и сравнения никакого нет. А струмент взять: пила, топорик, струбцинка... и рубанки тебе, и фуганки, и шершебель... не сравнять никак. Сапожник на “липке” весь век живет, а плотник – вольная птица: нонче он тут, а завтра под Коломну ушел... и со всяким народом сходишься, – как можно! А то старинные хоромы ломать в именьях... чего только не увидишь, не услышишь!..Ехать недалеко. Сворачиваем налево вниз, на Крымок, мимо наших бань, по Крымскому Валу, а вон уж и мост синеет, скозной, железный, а тут и портомойни. Слева, за глухим забором, огромный Мещанский Сад: тянет прохладой, травкой, березой, ветлами... воздух-то какой легкий, птички поют, выводят свои коленца: зяблики, щеголки, чижи... – фити-фити-фью-у... чулки-чулки-паголенки! Кукушка вот только не кукует. По зорькам и соловьи поют, а кукушка статья особая. Годов тому двадцать и кукушки тут куковали, а теперь беспокойно, к Воробьевке уж стали подаваться.– Тут кукушке не удержаться, – говорит Горкин, – нелюдимая она птица, кара-ктерная. У каждой птицы свое обычье. Малиновка вот, – самая наша, плотницкая, стук любит и пилу-рубанок... тонкую стружку в гнездышко таскает. И скворец, вовсе дворовый. Дро-озд? Какой дроздок... черный, березовик, не любит шуму. Его слушать – ступай к Нескушному, березы любит.Чего только не знает Горкин! Человек старинный, заповедный.Едем высоко, по валу. По обе стороны, внизу, зеленые огороды, конца не видно, направо – наша водокачка, воду дает с Москва-реки. Ночью тут жу-уть, глухой-то-глухой пустырь.– Застраивается помаленьку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда водились, тут к ночи и не ходи!– А что... разденут?..– Это что – разденут... а то душегубы под мостом водились, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васильев-бутошник, там живет. Он человек законный, а вот, годов двадцать тому, Зубарев тут жил-сторожил. Вот и приехали. Погоди ты, про Зубарева... распорядиться надо.Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутевые, визжат, – известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим. Река – раздолье, вольной водицей пахнет, и рыбкой пахнет, и смолой от лодок, и белым песочком, москворецким. Налево – веселая даль, зеленая, – Нескучный, Воробьевка. Москва-река вся горит на солнце, колко глазам от ряби, защуришься... – и нюхаешь, и дышишь, всеми-то струйками; и желтиками, и травкой, и свербикой со щавельном, и мокрыми плотами-смолкой, и бельецом, и согревшимся бережком-песочком, и лодками... – всем раздольем. До того хорошо, – не знаешь, что и делать. С Москва-рекой поздороваться! Сидим на корточках с Горкиным, мочим голову.– Кормилица наша, Москва-река... – говорит Горкин ласково, зачерпывая пригоршней, – всю-то исплавали с папашенькой. И под Звенигородом, и под Можайском... самая сторона лесная, медведи попадаются. И до Коломны спускались. И плоты с барками гоняли – сводили рощи, и сколько разов тонули... всего видано. Подрастешь вот – погоним с тобой плоты...Дышит будто Москва-река, качаются наши лодочки – “Стрела”, “Ласточка”, “Юла”, “Рыбка”... – поплескивает об них, бабы белье полощут. Светится под водой, будто серебрецо, – раковинка-речнушка. Говорят, живая к берегу не подходит, а как отживет – обязательно ее выплеснет. Живет на самой на глыби где-то.– Про это хорошо Денис знает. Ну-ка, Денис, скажи.– Я мырять хорошо умею, – говорит Денис, присаживаясь с нами; смолой от него пахнет и водочкой, а лицо у него коричневое, как кожа, и все-таки он такой красивый, быстрые у него глаза, мне нравится. – В самую глыбь мырял. Речнушек энтих... и все-то ды-шут! Так вот – а-а-а-а... крышечки подымают. И раки по ним ходят, усатые... будто мужья у них. И рыбка, понятно, всякая. А я утопленницу искал... портнишечка с Бабьего Городка купалась, там вон... насупротив Хамовников, вон пожарная каланча где... глыбко тама, дна не достать. Мырнул... – и вижу... зеленым-зеленый свет! И лежит, стало-ть, на зеленом на песочке белое тело... ну, белым-то белое-разбелое... как живая, вся в своем образе природном, спит будто. А вкруг ее все речнушки эти, дышут... крышечки подымают. Ну, до чего ж хорошо! Будто рады, песни ей будто свои поют, крылышками махают. Обрадовался я ей, как родной сестрице, под плечико ее прихватил, вымахнул... ну, вовсе другая уж, на живом свету, синяя-рассиняя, утоплое тело. Там – все другое, свое. Я реку знаю, там у них свои разговоры. Верно, выплескивает речнушку, как отживет... как мы все равно своих хороним. А они выплескивают.Серебрится Москва-река, молчит. Что у ней там, на глыби? И что – за кудрявыми Воробьевыми Горами? Поехать бы с Горкиным и Денисом на “Стреле”, далеко-далеко, в лесную сторону, на самый-то конец Москва-реки!Все бы узнали, все разговоры ихние, чего никто не знает.– А еще чего хорошенького скажи.– Я все на реке, много знаю. Как человеку утопнуть, дня за три еще раки наваливаются. Намедни у нас писарь с перво-градской больницы утоп, так за три дня рака навали-лось... на огонек ночью наползли... весь песок черным-черный! Я сот пять насбирал, за пять целкачей в трактир продал, к пиву их подают. Вода свое знает. А речнушки эти... у них своя примета. К холодам – и не понять, куда денутся! Опущусь – где мои речнушки? Ни разъединой. А вода непогоду чует... мутнеть за неделю еще начнет, и рыба – шабаш, брать бросает, уклейка балует только. Там у них свой порядок.Рассказывает нам, и все на портомойни глядит, – за выручкой следит? У него сторожка на берегу, удочки, наметки, верши... – всякая снасть. И рыбка всегда живая, на дне, в садочке живорыбном. Глаша с Машей белье полощут, и все хохочут. Ноги у них белые-белые, – “чисто молошные”, говорит Денис:– На белой булочке все, балованные. А что, Михаила Панкратыч, с конторщиком-то у Маши не вышло дело?– А тебе какая забота? Ну, не вышло... пять сот приданого желает.– Пя-ать со-от?!! А сопляк сам. За меня бы пошла... в шелках бы ее водил, а не то что... пя-ать со-от!..– Припас шелки-то?..– Дело это наживное... шелки. На одном раке могу на любое платьице... коль задастся... – А коли не задастся? На водчонку-то у те задастся...– Водчонку мы тогда побоку... Поговорили бы, Михал Панкратыч... крестный ей. Летось намекал ей – и пить брошу... ну, рыбку ловить бросить не могу, – все-то меня корит – “шут речной, бродяга...” – это что на реке ночную... характер мой такой, не могу. А так – остепенюсь, зарок дам... – глядит на меня Денис, ковыряет в песочке палочкой. – Это она выпимши меня видала, пошумел я... А я брошу... поговорите, Михал Панкратыч.Мне жалко Дениса: смирный он такой стал, виноватый будто. И говорю:– Поговори, голубчик Горкин!Горкин не отвечает, бородку потягивает только.– Как остепенюсь, папашенька мне обещали... к Яузскому мосту взять, там больше лодочек, доходишка от гуляющих больше набежит... поговорили бы, Михал Панкратыч...– Уж к тридцати тебе скоро, постепенней бы каку приглядел, а не верткую. Маша... хорошая наша, худого не скажу, да набалована она, с ней те трудно будет. И непоседа ты...– Я потишей буду, Михал Панкратыч... – вздыхает Денис.– Поговори, Горкин, – прошу его, – Они будут в домике жить, и у них детки разведутся... и мы в гости будем к ним приезжать...Денис схватывает меня, колет усами щечку.– Пойдем, покажу тебе, кто у меня живет-то!..Он входит со мной в Москва-реку, идет в воде по колена. У большого камня, который называется “валун-камень”, он останавливается и шепчет:– Гляди в воду, сейчас отмутится...Белый песочек видно, и вот – длинные черные прутики шевелятся под камнем... что такое?!.– Не желаешь вылазить... ла-дно. Он нашаривает под камнем, посадив меня на плечо, достает огромного рака, черным-то-черного, не видано никогда.– Это старшой у них, никогда его не беспокою, давно тут проживает. Такая у меня примета: уйдет мой рак – и мне нечего тут жить – ждать... не выходит мне счастья, значит. А покуда гожу, может, и сладится мое дело.И сажает рака под “валун-камень”. Я слышу знакомую песенку, поет Маша тоненьким голоском:На серебряной реке-э,На златоом песо-о-чке-э...Мы подтягиваем с Денисом:Долго де-э-вы моло-до-йЯ стерег следо-о-очки-и...– Эх, – говорит Денис, – следочки!..Выносит меня на портомойку, несет мимо нагнувшейся Маши, схватывает отжатое белье, шлепает жгутом Машу по спине и кричит: “следочки!” И она шлепает Дениса, а он пригибается со мной и приговаривает: “а ну еще... а ну?..” И Глаша, и другие принимаются хлестать нас.. Денис кричит – “ребенка-то зашибете!..” – и бежит со мной по плотам.Горкин кричит сердито:– Чего дурака ломаешь, да еще с дитей?! время не знаешь?!А мне и не больно, а весело. Денис просит прощенья и все говорит – “поговорите ей, Михал Панкратыч... мочи моей нет, душа иссохлась”.Горкин не отвечает. Денис приносит из домика гармонью и начинает играть. Я знаю это – “Не велят Маше за реченьку ходить... не велят Маше молодчика любить...”. Хорошо играет, Горкину даже нравится. Маша кричит с плотов в смехе:– А ну, сыграй любимую-то свою – “вспомни-вспомни, мой любезный, мою прежнюю любовь”! – и все хохочет.И Глаша хохочет, и все бабы. Денис кладет гармонью и идет собирать выручку. А мы с Горкиным закусываем хлебцем с зеленый луком.– Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяйственный, солдат отлетный... и водчонкой балуется. Человек несостоятельный. Рыболовы – уж известно, непоседливы. Пирожка-то... Не очень я с морковью-то уважаю... Допрежде любил, а как угостил нас с Василь-Василичем Зубарев-бутошник, у моста-то жил, с той поры и глядеть не могу, с морковью-то... с души воротит. А вот. Такое было дело, страшное. Это как разбой тут шел, душегубы под мостом водились, мост тогда деревянный был. Да долго рассказывать, домой скоро собираться надо, бельецо-то вон кончили полоскать, и дело меня ждет. Ну, что ты пристал – скажи да скажи! Ну, у Зубарева чай пили с пирогом... с морковью пирог был... А у него в подпольи мертвое тело лежало... богатого огородника, воробьевского, с душегубами теми убил-ограбил. А мы, не знамши-то ничего, над ним пировали... как раз в именины его. Зубарева-то... Алексея-Божья Человека, в марте месяце... чуть не силом затащил к себе, возили ледок у нас тут, еще, помню, морозик был. Ну, и закусывали пирожком, с морковью... с кровью будто, вышло-то так. Опосле того не ем с морковью. Ну, что ты... неотвязный какой!.. ну, бы-ло..., ну, сыщик Ребров... гроза на воров был!.. – все дело раскрыл, ух ты, как раскрывал!.. Да все те рассказывать – и дня не хватит. Ну, судили... Домой вот приедем...Смола отдохнул на травке. Денис взваливает на полок тяжелые корзины с бельем. Подсаживает Машу, шепчет ей что-то на ухо, а она отвертывается к Глаше и все-то хохочет, глупая. Жалко с Москва-рекой прощаться, со всем раздольем, со всем, что на ней и в вей, и там, далеко, за Воробьевкой, за Можайском... Чего там не видано, не слыхано!Смола наелся травы, не хочет стронуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо умеючи. Горкин начинает его оглаживать. Денис уходит...Я вижу, как бродит он по воде, словно чего-то ищет. Маша кричит ему:– Нас что ж не провожаешь?..– А вот, годи, провожу!.. – отвечает Денис с реки. Смола сворачивает на травку и останавливается. Подходит Денис, кричит Маше – “вот тебе жених!” – и что-то швыряет ей. Она с визгом валится на белье. Черное что-то падает на дорогу, в пыль... и я вижу большого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хлопает он “шейкой”. Горкин велит Денису заворотить Смолу, сердится.Возьми себе поиграть... – говорит мне Денис, и завертывает рака в большой лопух. – Ушел мой рак, и мне уходить надо. Возьму расчет, Михал Панкратыч... пойду под Можайск, на барки.Говорит он не своим голосом, будто он заболел.– А нас с Машухой не прихватишь? – смеется Глаша, – как же нам без тебя-то?..Маша не говорит: сердится будто на Дениса, – за рака сердится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья.Денис подпирает полок плечом, и Смола трогает. Я говорю Денису:– Возьми рака, пусти под “валун-камень”!.. Он берет рака, смотрит на меня как-то непонятно, и говорит, уже веселей:– Пустить, а? Ну, ладно... пущу на счастье. Только мы двое про рака знаем.– Прощевайте... – говорит он и смотрит, как мы ползем. Маша кричит:– Не скучай, найду тебе невесту! В подпольи у нас живет, корочку жует, хвостиком крутит, все ночки кутит... как раз по тебе!.. – и все хохочет.– А смеяться над человеком не годится, он и то от запоя пропадает... – говорит ей Горкин, – надо тоже понимать про человека. А дражнить нечего. Погодь, прынца тебе посватаем.Маша молчит, глядит на Москва-реку, где Денис. А он все глядит, как мы уползаем в горку. Вот уж и “дача” кончилась, гремит по камням полок, едут извозчики. А Денис все стоит и смотрит.Н. И. и Н. К. Кульман

Крестный ход