Достоевский о Европе и славянстве

"Что знает рассудок? - спрашивает подпольный герой. - Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает: это хоть и не утешение, но отчего ж этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет" [25]. Из этого ясно видно, что, будучи одной двадцатой частью человеческой натуры, будучи ее незначительным фрагментом, рассудок не может считаться prima causa [26], не может быть ее сущностью, ее фундаментом, а потому рассудку и приблизительно не может принадлежать первенствующая и главная роль в человеческой натуре. Своей немилосердной критикой человеческого рассудка человекомышь в своем подполье создала свой сыроватый и язвительный бергсонизм; он пока не элегантен, но все же это настоящий предтеча элегантного французского бергсонизма.

Но наконец-то и одиссея человекомыши успешно завершается. Она нашла первооснову своего существа. Это нечто непонятийное и надрассудочное, нечто над- и подсознательное. Это - свободная воля, это, собственно, свободное и самостоятельное хотение. "Свое собственное, свободное и самостоятельное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы далее до сумасшествия, - вот это-то все и есть та самая пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту" [27]. Из этого следует, что человек более всего человек в своей свободе. "Человеку надо - одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела" [28].

Свобода, в сравнении с человеческим рассудком, нечто более существенное, более непосредственное, нечто большее и непреодолимое. Жизнь в условиях свободы выражается в своей бесконечной парадоксальности и ужасающей противоречивости. Человекомышь философствует: "Хотение есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня" [29]. "Вот я, например, - заявляет человекомышь, - хочу естественно жить для того, чтобы удовлетворить все свои жизненные потребности, а не для того, чтобы удовлетворить одной только моей рассудочной способности, то есть какой-нибудь одной двадцатой доле всей моей способности жить" [30].

Для подпольного героя хотение есть нечто, что не подлежит никакому контролю. И менее всего контролю рассудка. И в этой своей праоснове хотение, вероятно, для человека "более всего выгоднее из всего, что есть на земле" [31]. Более того, оно может быть "выгоднее всех выгод даже и в таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах" [32]. И если вы спросите подпольного философа, отчего человеческое хотение столь важно, столь неприкосновенно, столь самостоятельно, он вам, не сомневаясь, ответит: "потому что сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность, нашу индивидуальность" [33].

Человекомышь обрела основу своего существа. Это свободная воля: она - фундамент личности, она - творческая и связующая сила личности. В ней prima causa, в ней заключен критерий всего человеческого. Человек - это свобода. Вне свободы нет человека и быть не может.

Но человек окружен, даже замурован в мире, в котором немилосердно владычествует некая тираническая необходимость. И получается, что в нем как бы нет места для свободного хотения. На человека со всех сторон наваливаются некоторым образом неумолимые, а иногда и людоедские законы. Пойманный в прочную сеть естественных законов, человек в этом мире суровой необходимости похож на мышь, которая попала в мышеловку, из которой не может выбраться. Это трагически ощущает и осознает несчастная человекомышь.

"Природа нас не спрашивает, - с отчаянием признается человекомышь, - ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ли вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следовательно, и все ее результаты" [34]. Человек есть человек своей свободой. Все, что мешает свободе, мешает и существованию человека как существа специфического. Природа и ее законы ограничивают, а иногда препятствуют проявлению человеческой воли. Из-за этого человекомышь со скрежетом зубовным восстает против естественных законов. Эти законы ее бездушно обижают и огорчают. "Законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали" [35], исповедует она и добавляет: "невозможно прощать законы природы" [36].

Но даже бурное возражение против бездушных естественных законов не в состоянии ни их изменить, ни их отменить. Это сводит с ума человекомышь. Яростно бунтуя, она исступленно негодует и с циничным отвращением подыскивает слова, которые в полноте могли бы выразить ее отвращение к естественным законам и, наконец, их находит. Вот эти слова: "Наплевать, наплевать на все естественные законы" [37].

Однако естественные законы образуют непробиваемую стену, неустранимо роковую, "последнюю стену" [38]. "Человекомышь приблизилась к ней и не может найти никакого выхода" [39]. В своем раздраженном сознании она в отчаянии бросается на штурм этой последней стенки, но каждый наскок завершается для нее поражением. "Стена, значит, и есть стена" [40], - признается измученная человекомышь. Но неужели же на этом надо остановиться? Нет, никогда. Борьба будет продолжена любой ценой. И человекомышь взывает: "Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью никакой стены лбом. Если и в самом деле сил не будет пробить, то я не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило" [41].

За этой последней стеной некое метафизическое чудовище своим чародейским взглядом заколдовывает несчастную человекомышь точно так же, как впоследствии оно заколдовывало не менее несчастного Ницше, который страстно и без устали штурмовал "Letzte Wande" [42]. Возможно, человек и не мог бы вынести существование непробиваемой стены, если бы рассудок его был устроен как-то иначе. Но рассудок ощущает боль, которая становится нестерпимой. Самое же трудное то, что эта боль является столь существенной, что становится как бы составной частью человеческого сознания. А мы, люди, недооформленные до конца млекопитающие, не знаем ни смысла своего сознания, ни смысла своей боли. Мы знаем лишь, что существует последняя стена с ее чудовищной, непроницаемой тайной. А вокруг и перед стеной - наша бесконечная боль и бескрайняя тоска. Неужели только это?

Непробиваемость последней стены настолько унижает человеческое сознание, а бесцельность боли настолько оскорбляет человеческие чувствования, что человекомыши только и остается одно и последнее: плюнуть с презрением и на сознание, и на чувства, и на всю систему естественных законов [43]. Да притом так закричать, чтобы услышали все, имеющие уши: "О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все осознать, все возможности и каменные стены; не примириться ни с одной из этих возможностей и каменных стен, если вам мерзит примириться; дойти путем неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват и, вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже излиться выходит тебе не на кого; что предмета не находится, а, может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда - неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!" [44]

Жестокая тайна жизни безумно мучит человекомышь, подавляет мысли, душит ощущения. И она вне себя от этого. Она даже свое упрямство готова провозгласить целью своего существования [45]. Жуть быть человеком, ибо страдание имманентно его рассудку. И неподдельный ужас человека заключен в том, что его отношение к самому себе и к миру обуславливается трагической структурой его сознания и самоощущения. Со всех сторон он огражден только своим собственным сознанием и своими ощущениями. Но только в них и благодаря им человек - самостоятельный индивидуум и личность. Он не смог бы освободиться от них, даже если бы захотел. Человек заключен в собственном сознании и самоощущениях, как в вечной темнице, из которой нет выхода.

Человек комичен по самой структуре своего рассудка и своих ощущений. И в то же время он комичен и по своему ощущению мира. "Одним словом, человек устроен комически, во всем этом, очевидно, заключается каламбур" [46], - не говорит, но сетует подпольный философ. Человек - трусливая мишень для смертельных оскорблений и всевозможных насмешек кого-то или чего-то непонятного. Кто-то глумится над человеком, издевается над ним, но "проклятые законы" человеческого сознания и ощущений мешают человеку отыскать обидчика, а из-за этого злой рок безумно мучает человека. И отчаявшейся человекомыши не остается ничего другого, как еще сильнее биться головой о последнюю стену. В результате же - "мыльный пузырь и инерция" [47]. Человекомышь душит инерция. "Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания - это инерция, то есть сознательное сложа-руки-сидение" [48].

Такой скептический вывод подпольного философа о природе человеческого сознания напоминает Пиррона, который всю свою философию сводит к epoche, то есть к воздержанию от какого-либо суда над чем-либо [49]. Но скептицизм подпольного философа смелее и драматичнее скепсиса Пиррона, ибо и в отчаянии он находит удовольствие: "В отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения" [50].