Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы
- равнодушие;
- "напрасные" попытки обмануть себя ("Сказать, что нет того, что есть" - "Напрасно чувство возбуждал я");
- отсутствие слез;
- новое знание о ней и связанные с этим мука и недоумение;
- наконец, "позор", скрыто присутствующий в элегии (предательское равнодушие былого страстного любовника), но по имени названный в переводе (у Ариосто и намека на такое нет).
В сущности, элегия и перевод образуют единый контекст [Академическое собр.соч. (Н.В.Измайлов) датирует перевод "январем - июлем (?) 1826 г." Конечно, следует оставить только июль, даже конец июля, и избавиться от знака вопроса - то есть признать, что перевод мог быть сделан только после получения вести о смерти Амалии Ризнич. Кстати, именно июлем, а не "январем - июлем" Т. Г. Цявловская датировала черновые строфы перевода ("Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты", М.- Л., 1935, с.500), а Р.В.Иезуитова - и беловые ("Пушкин. Исследования и материалы", т. XV, СПб., 1995, с.255). В издании "Academia" (1935, т.2) перевод помещен и вовсе после элегии, а не до нее, как в Академическом издании. Точную последовательность, впрочем, вряд ли можно установить; важно, что перевод и элегия соседствуют самым ближайшим образом. - В.Н.].
Необходимо подчеркнуть то, что, собственно, разумеется само собой, но при разборе стихов Пушкина часто забывается. Элегия, конечно, не могла быть написана сразу, в момент известия о смерти; она не есть первая непосредственная реакция, она - рефлексия над реакцией, отделенная каким-то временем: не "отражение" испытанных чувств, а - постижение их. Вероятно, для этого и оказался нужен перевод, где описывается чужой - Орланда,- но сходный опыт: такое переживание, в котором - и равнодушие, и потрясение.
Возможно даже, что здесь - движение души понять (или простить?) себя, уподобив себя Орланду: ведь его равнодушие - не следствие каменной толстокожести, напротив! - вот и оправдание...
Но оправдание - дело "человеческое, слишком человеческое", а потому непоэтическое. Не дело гения. Человек может остановиться на оправдании, а творческий гений - нет, он идет дальше, идет мимо оправдания, вплоть даже до "позора".
Человек и хотел бы, может, приравнять смерть былой возлюбленной к ее измене - весьма даже поэтично,- но творческий гений и на поэтичности не задерживается, идет сквозь нее, к правде переживания как она есть. Человек хочет "выйти из положения", выглядящего сомнительно,- гений стремится понять саму природу положения: в чем его сомнительность, его "позор".
Два стремления - гения и его обладателя - накладываются друг на друга, переплетаются; и поэтому переплетаются элегия и перевод, взаимоотражаясь и обмениваясь мотивами, словами, определениями: так, ощущение "позора" есть у автора элегии, но появляется это слово не в ней, а в переводе; "так вот кого любил я" мог бы сказать Орланд, но говорит это автор элегии о себе; а к чему говорит - не очень понятно.
Но на фоне сходства, переплетения, чуть ли не путаницы, все ярче проступает простое различие: Орланд равнодушен оттого, что потрясен, а автор элегии потрясен тем, что равнодушен.
То есть - Орланд чист, а автор элегии - нет. Ибо причина потрясения и равнодушия Орланда - вне его, а у автора элегии она - внутри, в нем самом; отсюда и "позор", и потрясение.
Но если такова разница - отчего же путаница? Чем обоснованы переплетения элегии и перевода? Ведь сами ситуации несопоставимы: одна - изменила, другая - умерла! Одна - жива, другая...