Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы
Со мной скакала на коне...
На эту Ленору если и обращали внимание, то лишь как на эмблему "эпохи романтизма" в творчестве Пушкина. Но все-таки - зачем именно Ленора?
Затем, что героиня знаменитой баллады Бюргера скачет на коне вместе с мертвым женихом. Муза-Ленора вывезла его, мертвого душой, из смерти - и повела слушать "хвалебный гимн". Еще через несколько лет, в 1835 году, в варианте "...Вновь я посетил", повторяется то же самое: Муза, "Поэзия как ангел утешитель Спасла меня, и я воскрес душой"; воскресшим называют то, что было мертвым.
Собственная мертвая душа - это как раз коллизия элегии "Под небом голубым...", определяемая, однако, с такою жесткостью лишь тогда, когда элегия далеко позади. В самой элегии автор слишком еще внутри этой коллизии, чтобы дать ей столь прямое название. "Под небом голубым..." - своего рода сон Татьяны; Татьяна проживает, чувствует, знает во сне то, "название" чего безуспешно ищет у Мартына Задеки; то, что ей только еще предстоит осмыслить в VII главе: "И начинает понемногу Моя Татьяна понимать (Теперь яснее, слава Богу)...",- и подвести итог: "Ужели слово найдено?"
Вот так и он, говоря о Леноре, находит "слово", определяющее, для него самого, то состояние собственной души, которое он наблюдал в элегии "Под небом голубым...".
В том же наброске "...Вновь я посетил", где говорится о воскресении души, он напишет: "...здесь меня таинственным щитом Святое провиденье осенило" (ср. "Хвалебный гимн Отцу миров"). Место, где это произошло, указано: Михайловское, где написана элегия "Под небом голубым...", где зародился "Пророк".
Связь между двумя стихотворениями оказывается неожиданно тесна.
Есть предание: молодой послушник прибежал к старцу и с трепетом поведал, что такой-то брат во Христе видит ангелов. Что ж, отвечал старец, это не великое диво, больше бы дивился я тому, кто видит свои грехи.
В элегии "Под небом голубым..." поэт оказывается близко к подобному диву. Пусть он еще не может найти слово, подвести итог тому, что открывает ему собственный гений в беспощадном исследовании состояния его души,- однако главное ему так же очевидно, как Татьяне в ее сне об Онегине: зрелище своего катастрофического духовного недостоинства, наводящее на образ "позора" (перевод из Ариосто), вызывающее неумышленные ассоциации со смертью, чреватое образом трупа.
Увидеть такое в себе - это надо осмелиться. Породившая элегию способность и готовность увидеть свой "позор", взглянуть столь прямо в лицо своему низшему "я" - высочайший взлет души. Это, может, и в самом деле большее диво, чем видеть ангелов.
Впрочем, будет и это: через месяц с лишним появится "шестикрылый серафим".
"Пророк" назревал в напряженном внутреннем процессе, начало ведущем еще из лицейских вещей (в том числе "Безверия"), включающем "Гавриилиаду" и мятущуюся лирику 20-х годов о смерти и бессмертии, историко-религиозную концепцию "Бориса Годунова", онегинские главы,- из этого ряда наиболее непосредственно, ближе всего по времени предшествует "Пророку" именно наша элегия, где собственная "пламенная душа" предстает автору поистине "пустыней мрачной" и где поистине нестерпимо томление "духовной жаждою". В чисто личном смысле "Пророк" - эманация элегии, порожденный ею порыв и прорыв.
Здесь пора вспомнить о моменте, ранее оставленном в стороне. Как напоминалось выше, "равнодушие" автора элегии было принято выводить из тогда же полученного известия о казни декабристов ("личное", так сказать, перевешено "общественным"). А с этим известием связывали замысел "Пророка" (точнее, единственную дошедшую до нас строку-вариант "Великой скорбию томим"). Тем самым элегия и "Пророк" виделись в совсем разных рядах, мысли об их связи не возникало.
Но все дело в том, откуда смотреть.