Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы

(Другой долгожитель новозаветного предания, Симеон, переводя книгу Исайи, не поверил словам "Се, Дева во чреве приимет", решил в переводе "Деву" заменить "женой" и за это должен был жить до тех пор, пока не увидит Деву и не примет на руки Младенца; его "Ныне отпущаеши" - благодарность за милость и прощение, за возможность узреть исполнение пророчества, которым пренебрег, за окончание земного бытия. "Гавриилиада" связана с евангельской историей непорочного зачатия, "Пророк" - с книгой Исайи, которую переводил Симеон Богоприимец.)

Тема жажды смерти будет продолжена в следующем 1827 году в "Трех ключах" ("В степи мирской, печальной и безбрежной"; ср. пустынный и печальный пейзаж "Зимней дороги"). С христианской фразеологией ("В степи мирской") соседствуют античные образы: "Кастальский ключ" и "ключ забвенья", родной брат Леты, реки забвенья, текущей по ту сторону жизни; этот "холодный ключ" "слаще всех жар сердца утолит" - после "Пророка", где "сердцем" стал "угль, пылающий огнем"...

В "Арионе", написанном, почти в годовщину казни, о чудесном спасении от смерти, вариация на тему античного мифа помогает обрести такую поэтическую формулу его причастности к исторической драме последних лет, которая лишена мучительной для него и соблазнительной для окружающих противоречивости ("Арион" обычно трактуется как манифест "верности идеалам декабризма". В свое время я пытался показать, что и текст, и подтекст, и мифологический источник этому сопротивляются (см.: "Поэзия и судьба". Изд. 2-е (М., 1987) и 3-е (М., 1999), где в разделе "Народная тропа" помещена работа о послании "В Сибирь"). Сама "расстановка сил" в стихотворении иная, чем в декабрьских событиях: мятежники вовсе не плыли мирно по своим делам, как плывет "челн" в "Арионе", и отпор государства ("вихорь шумный") вовсе не последовал "вдруг", ни с того ни с сего, и заговорщиков было не "много", а мало. Все становится на свои места, если - в полном соответствии с античной традицией - понимать под гибнущим "грузным" челном пли кораблем не заговорщиков, а все государство в годину бедствий (грянувшую 19 ноября 1825 года в Таганроге). Тогда молчаливый - и погибший первым - "кормщик" это не кто иной, как Александр; а "таинственный певец" пел свои "гимны" ("гимны смелые" - "Вольность") не сепаратному сообществу, а всей нации, включая власть и оппозицию, и это были "гимны" Закону ("Вольность"), которые он и теперь продолжает петь, называя "гимнами прежними".) - и в то же время по-иному оборачивает тему смерти: "таинственный певец" не подлежит общей участи в "лоне волн", жизнь его не ему принадлежит и остается не сетовать, а благодарно недоумевать, суша влажную ризу на солнце.

И тут же следует, на ту же тему спасения, новая вариация, но в совсем ином материале, на ином языке, помеченном церковнославянизмами: "Акафист Е.Н.Карамзиной", где автор, оставляя в стороне тему "певца", смиренно сравнивает себя просто с "пловцом" (ср. "Погиб и кормщик, и пловец"), спасшимся по милосердию "Провиденья" и несущим дар благоговейной хвалы "Святой Владычице" - чистой Деве; тяготение к этому образу стало с некоторого времени неотвязной слабостью автора.

Изложение одного и того же комплекса переживаний параллельно, в двух разных культурных языках, античном и библейском, настойчиво ведет к вопросу: не приходила ли ему в голову, на слух; в поэтическое воображение богатейшая рифма поэтики бытия, образуемая созвучием античного мифа и книги Священного Писания: челн - и корабль; "вихорь шумный" и воздвигнутый Господом "крепкий ветер"; "гроза" и "великая буря", сделавшаяся на море; погибающий в волнах человек; дельфин и кит; "таинственный певец" Арион и избранный Господом пророк Иона? "И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу" (Иона2,11) - "На берег выброшен грозою..."

Но, рифмуя, две судьбы обнаруживают свою разность. У Ариона (пушкинского), что называется, все в порядке: он как до "грозы", так и после, поет одни и те же "гимны" (в плане биографии автора имеется в виду гражданская позиция). У Ионы совсем иначе: "...встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем..." (Иона1,2),- сказал ему Господь ("Восстань, пророк... И, обходя моря и земли, Глаголом жги..." - велел, без всяких гражданских заданий, "Бога глас" в "Пророке"). Но Иона не пошел: "И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня" (Иона1,3),- и вот тогда-то разразилась на море буря. А когда Иона по молитве своей был спасен - "было слово Господне к Ионе вторично: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в ней, что Я повелел тебе" (Иона3,1-2). Рифма бытия словно прямо окликает его.

Появляется "Ангел" - будто во исполнение просьбы Жуковского, написавшего когда-то, прочитав "Демона": "Прощай, чертик, будь ангелом". Образ Ангела изумительно проникновенен, в духе Рублева. Но "герой" стихов - Демон: ему дано явление Истины (которого ждет, терзаясь бессмертием, Вечный Жид; которое дано было Ионе; которое узрел Симеон; которому посвящено стихотворение о явлении шестикрылого ангела поэту), мир его поколеблен...

Вся эта лирика 1827 года - единый и трепещущий клубок, и в нем - "Поэт" ("Пока не требует поэта"), где автор выходит к прямому диалогу с собственным "Пророком".

Это - иной взгляд на дело поэта, другая концепция поэзии, ее разовьет "серебряный век".

Перекликаются некоторые внешние черты: "пустыня мрачная" - "суетный свет", "ничтожные" дети "мира"; "Бога глас" - "божественный глагол"; "испуганная орлица" - "пробудившийся орел"; но внутри все различно.

В "Пророке" герой томим в пустыне "духовной жаждою" - в "Поэте" "малодушно погружен" в заботы суетного света. Там - однократное и необратимое преображение в пророка; здесь - многократный, так сказать регулярным порядком, пифический транс; там - Единый Бог, здесь - Аполлон; там поэт-пророк посылается к людям, здесь - бежит от людей; там - очищение и одухотворение раз и навсегда; здесь - равные права высокого и низкого на душу поэта, их натуральный "паритет". Наконец, в отличие от "Пророка", в "Поэте" от поэта никакой личной жертвы не требуется: единственное лишение, которому он подвергается,- расставание с "забавами мира" и "заботами суетного света", от которых он, впрочем, и сам "тоскует"; во всяком случае, ни о каких муках пророческого служения речи нет. "Испуганная орлица" превращается в "пробудившегося орла", ветхозаветно-евангельское представление о душе как сущности женственной, в ее отношении к Богу, сменяется античным, горделиво-мужественным.

Все это, вообще говоря, чистая правда - правда естества поэта; перед нами - природная сущность поэтического дара как способности воспринимать и оформлять стихии бытия (ср. "О назначении поэта" Блока), и эта природная правда общезначима, относится к любому поэту. Оттого, может быть, и изложение ведется не в первом, как в "Пророке", а принципиально (как заметила И.Сурат) в третьем лице: "он".

Но в "Пророке" речь шла вовсе не о любом поэте, а об этом, обозначенном как "я",- только о нем одном; и о некой его особой, не как у "любого" поэта, миссии: оттого природные способности и были заменены сверхприродными.

И вот теперь этот поэт особого рода оглядывается на гильдию "поэтов вообще", от которых их дело особенных жертв не требует.