Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы
Озонная дыра - это, может, еще не конец, может, обойдется и с прочими плодами прогресса; но если изживается понятие о совести ("разрешено все, что не запрещено") - это конец. А как он будет - перегрызем ли друг другу глотки, или сойдем на нет, вымрем, словно какие-нибудь ящеры, от неведомой чумы, или деградируем до биологической приставки к компьютеру, - в любом случае это будет позорная гибель: люди исчезнут оттого, что осквернили прекрасно устроенный Дом.
"Разврат последних упований... и - даже не щадя последних мгновений сознания! - содрогается Достоевский в рассказе "Бобок".- Им даны, подарены эти мгновения и... Нет, этого я не могу допустить..."
И правда, не хочется верить. Ведь это удивительное существо, человек, он так прекрасен в замысле своем, так может быть разумен, добр, отважен и мудр, так способен на любовь беззаветную, на самопожертвование даже до смерти; невозможно же допустить...
И последние слова "Пира во время чумы": "...Председатель остается погружен в глубокую задумчивость",- ведь это все-таки слова надежды, не так ли?
У Пушкина последние слова вообще значат страшно много. "Мне что-то тяжело; пойду, засну. Прощай же!" ("Моцарт и Сальери"); "Где ключи? Ключи, ключи мои!.." ("Скупой рыцарь"); "Я гибну - кончено - о Дона Анна!" ("Каменный гость"),- все это почти формулы.
Сократ перед смертью напоминает ученику о петухе, обещанном в жертву богу врачевания; Вольтер, у которого кюре надеется хоть перед смертью вырвать признание божественности Иисуса Христа, отворачивается к стенке с требованием никогда не говорить ему "об этом человеке"; Пушкин, вспоминает А. Тургенев, "умирал тихо, тихо". Все слова, сказанные им за эти сорок пять часов, символичны - и просьба: "Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше - ну, пойдем!" - и ответ Данзасу, обещающему отомстить убийце: "Нет, нет, мир, мир",- и предпоследние: "Кончена жизнь... Жизнь кончена" (это ведь, точно, слова эсхиловской Кассандры); и, наконец, самые последние: "Тяжело дышать, давит". Блок истолковал эти слова в общественно-историческом смысле: "Его убило отсутствие воздуха". А другой смысл - внутренний, личный, он ведь тоже был? Что, помимо надвигающейся телесной смерти, могло давить его - ведь даже врага своего он простил?
Зимой 1987 года мне позвонила незнакомая женщина. Сначала робко извинилась, потом сказала, что она не москвичка, из Псковской области, и очень просит, если нетрудно, о встрече на несколько минут: ей необходимо задать мне очень важный вопрос - о Пушкине. Хорошо, сказал я, приходите, и подумал, что это студентка или учительница.
Она пришла и, размотав с головы толстый серый платок, повязанный поверх черной шубейки, оказалась молодой, круглолицей, светлорусой, голубоглазой и необыкновенно привлекательной; на мгновение в моем воображении возник портрет Авдотьи Панаевой, но тут же исчез: здесь не было этой гордости, этого сознания неотразимости, а взгляд - такой чистый, светлый взгляд сегодня редко встретишь.
Она села на диван, положив руки на колени, как девочка. Я спросил, откуда она. Оказалось, из села в Опочецком районе. Нет, она не учительница и не студентка, к филологии и литературе отношения не имеет (спустя несколько лет я имел радость повидаться с нею в Пскове; она бывшая актриса, работает в храме - В.Н.). Ко мне обратилась потому, что прочла в "Новом мире" статью "Пророк", держала в руках мою книгу "Поэзия и судьба".
Я видел, что она волнуется; дело заключалось вот в чем: она хотела спросить, существуют ли точные, документальные, неопровержимые доказательства того, что именно Пушкину принадлежит (тут меня словно в сердце стукнуло: я как-то сразу догадался, что она имеет в виду) "Гавриилиада".
Я зачем-то сообщил ей о своей проницательности. Это не очень задержало ее внимание, она ждала ответа.
Как ей хотелось услышать, что доказательств нет! Я рассказал ей, что они есть. Рассказывал и чувствовал себя человеком - бывают такие,- в котором самое противное то, что он всем всегда говорит правду. Я стал утешать ее - объяснять, что он тогда был просто мальчишкой в "этой теме", что "это" для него было вроде как греческий миф, с которым делай что хочешь, говорил о воспитании, о среде, о состоянии умов,- все это она слушала внимательно, но как-то понуро, и тень не сбегала с лица. Я рассказал, что раскаяние его было искренним и, по всему судя, началось задолго до разбирательства "дела" об анонимной богохульной поэме; что, быть может, не в последнюю очередь стыд мешал ему признаться перед чиновниками (другое дело - царь); что он потом всю жизнь не мог забыть своего проступка, раздражался и краснел, когда упоминали, а тем более хвалили поэму; что след этих переживаний идет через его произведения, свидетельствуя о свободном, никем не вынужденном покаянии.
В конце концов мне, кажется, удалось немного загладить перед ней его вину; она посветлела - и так горячо и трогательно благодарила, словно я помог ей в жизни.
Стесняясь отнимать у меня время, она начала собираться, заматывать свой платок. Уезжать ей нужно было завтра утром; у нее были увесистые сумки - наверное, с продуктами, она ведь приехала в Москву из деревни. Сколько времени она потратила на то, чтобы разыскать мой телефон, дозвониться, добраться со своими сумками? Мне неловко рассказывать об этом, как будто я залезаю в чужую душу, - но и оставить эту встречу при себе тоже не могу. Когда она, еще раз поблагодарив, с легкими полупоклонами и пожеланиями всякого добра, ушла, мне в сердце словно ударила волна праздничной радости, надежды, благодарности и веры - и вместе с тем тонкой и смутной тревоги, что в дальнейшем не раз заставляла оглянуться на этот разговор и в конце концов прямо на середине писания первого варианта вот этой работы (слабый проблеск замысла которой мелькнул много лет назад) неожиданно изменила ее, казалось бы, прочно сложившийся план.