О трагическом чувстве жизни

И те фантазии, что последуют дальше, не только мои. Вовсе нет! Они принадлежат также и другим людям, и не обязательно мыслителям, тем людям, которые еще до меня побывали в этой юдоли скорби и выразили то, что извлекли из своей жизни. Из жизни, я подчеркиваю, а не из мышления, разве что если оно было мышлением самой жизни, мышлением из глубины иррационального.

Не будет ли все то, о чем у нас пойдет речь дальше, означать, что попытки выразить иррациональное лишены всякой рациональности, всякого объективного значения? Нет. Абсолютно, безусловно иррациональное и невыразимое действительно непередаваемо. Но этого нельзя сказать о противоразумном. Возможно и нет никакого способа рационализировать иррациональное, но есть способ рационализировать противоразумное, а именно - попытаться описать его. Если интеллигибельно, поистине интеллигибельно, только рациональное, если абсурдное, как лишенное рационального смысла, обречено оставаться непередаваемым, то вы еще убедитесь в том, что когда нечто такое, что кажется иррациональным или абсурдным, кому-то удается выразить так, чтобы оно было понято, оно всегда превращается в нечто рациональное, хотя бы в отрицание того, что обычно утверждают.

Даже самые безумные фантастические грезы имеют какое- нибудь разумное основание, и кто знает, быть может, все то, что может вообразить себе один человек, уже было, есть или будет когда-нибудь в этом или в ином мире. Возможные комбинации здесь, наверное, бесконечны. Неизвестно только, является ли все воображаемое возможным.

Кроме того можно сказать, и это будет справедливо, что многое из того, что я собираюсь здесь описывать, есть повторение идей, еще до меня сотню раз уже описанных и еще сотню раз опровергнутых; но когда какая-нибудь идея повторяется вновь, то на самом деле это означает, что она не была по-настоящему опровергнута. Я не претендую на новизну большинства из этих фантазий, так же как - ясное дело! - не претендую на то, что все эти стенания, что срываются с моих уст, никогда прежде не звучали. Но то обстоятельство, что все одно и то же вечное стенание может прозвучать вновь, сорвавшись с других уст, может означать только одно: скорбь не кончается.

И надо повторять снова и снова все те же вечные стенания, которые уже во времена Иова и Екклесиаста были стары, как мир, и даже, может быть, повторять их в тех же самых словах, дабы поняли наконец прогрессисты, что это нечто такое, что не умирает никогда. Тот, кто воспроизводит как свою собственную скорбь Екклесиастово «суета сует...» или жалобы Иова, кто повторяет их, пусть даже буквально, тот исполняет миссию предостережения. Нам надо без конца повторять memento mori{160}.

Для чего'? - спросите вы. Да хотя бы для того только, чтобы кое-кого потревожить и дать понять, что все это вовсе не мертво, что пусть люди умирали, но слова эти не могли умереть; чтобы кое-кто убедился в том, что сегодня, в XX веке, продолжают свое существование все прошлые эпохи и что все они до сих пор живы. Когда даже нечто такое, что считается заблуждением, возвращается вновь, то, вы уж мне поверьте, это значит, что в каком-то смысле это никогда не переставало быть истиной, ведь когда что-либо появляется вновь, то это означает, что оно никогда и не умирало.

Да, конечно, еще до меня другие люди чувствовали то, что почувствовал и выразил я; то же самое многие чувствуют и сегодня, но только молчат об этом. Почему же и я не молчу, как они? Да потому и не молчу, что об этом молчит подавляющее большинство тех, кто это чувствует; но хоть и молчат, молчаливо повинуются этому голосу, идущему из глубины. Я не молчу потому, что многие считают, будто говорить об этом не принято, неприлично - infandum, - а я считаю, что как раз необходимо снова и снова повторять то, о чем говорить не принято. Это ни к чему не приведет, скажете вы? Даже если бы это привело только лишь к тому, что возмутились бы прогрессисты, все те, кто верит, будто истина - утешение, то и этого было бы уже не мало. Пусть, возмутившись, они скажут «Жаль человека! Ему следовало бы получше пользоваться своим интеллектом!...». А кто-нибудь, наверное, к этому прибавил бы, что я сам не знаю, что говорю. А я бы ему ответил, что он, может быть, и прав, только такой правоты - еще слишком мало! Зато я чувствую, что говорю, и знаю, что чувствую, и этого мне достаточно. И лучше я буду неправ, чем позволю взять над собой верх.

И тот кто станет продолжать меня читать, увидит также, как из этой бездны отчаяния может возникнуть надежда, и каким образом эта критическая позиция может стать источником творчества и человеческого, глубоко человеческого, труда, солидарности и даже прогресса. Читатель, который продолжит меня читать, узнает, в чем состоит ее прагматическое оправдание. И он увидит, что для творчества, творчества плодотворного и нравственного, не нужна ни уверенность в вере, ни противоположная ей уверенность в разуме, а тем более - это уж ни в коем случае - нельзя уклоняться от проблемы бессмертия души или извращать ее идеалистически, то есть лицемерно. Читатель увидит, что эта неуверенность, эта боль, причиняемая неуверенностью, и безысходная борьба за то, чтобы вырваться из этой неуверенности, может стать и действительно становится основой поведения и фундаментом морали.

Это чувство неуверенности, внутренней борьбы между разумом и верой и страстное желание вечной жизни с точки зрения прагматиста будет оправдано тем, что оно является основой поведения и фундаментом морали. Но необходимо пояснить, что я не стремился к этому практическому выводу ради того, чтоб оправдать это чувство, а пришел к этому выводу благодаря своему внутреннему опыту. Я не хочу; да и не обязан искать оправдание этому состоянию внутренней борьбы, неуверенности и страстного желания; это факт и баста. И если кто-нибудь, оказавшись в этом состоянии, на дне бездны, не находит в нем тех же самых мотивов поведения и стимулов жизни, и поэтому совершает телесное или духовное самоубийство - убив себя или же отказавшись от всякого творчества на благо людей, - я ему не судья. И пагубные последствия той или иной доктрины, то есть те, что мы называем пагубными, доказывают только то, я повторяю, что с точки зрения наших желаний эта доктрина пагубна, но они вовсе не являются доказательством того, что эта доктрина является ложной; последствия же зависят не столько от доктрины, сколько от того, кто делает из нее выводы. Один и тот же принцип одному человеку служит мотивом для творчества, а другому - основанием для отказа от творчества; один, руководствуясь им, поступит так, а другой совершенно противоположным образом. Дело в том, что наши доктрины обычно являются не более, чем оправданием a posteriori нашего поведения, или способом, при помощи которого мы пытаемся объяснить самим себе мотивы своего поведения.

И если бы у шахматных фигур было сознание, они наверняка стали бы приписывать себе мотивы, то есть целесообразную рациональность, своих передвижений по шахматной доске. Так что всякая философская теория служит объяснением и оправданием определенной этики, определенной доктрины поведения, которая в действительности произрастает из внутреннего нравственного чувства ее автора. Но, испытывая это чувство, он может быть и не имеет ясного сознания истинных его оснований, или причин.

Имеют ли эти доктрины какое-нибудь объективное значение? - спросите вы меня. И я отвечу, что не понимаю, что это такое - обьективное значение доктрины. Я не стану говорить, что доктрины эти будут более или менее поэтическими и нефилософскими, поскольку я намерен описывать то, что позволяет мне жить; но возьму на себя смелость сказать, что мое страстное желание жить и жить вечно подвигло меня на творчество этих доктрин. И если благодаря им мне удастся подкрепить и поддержать в другом человеке то же самое желание, быть может ослабевающее, я сделаю гуманное дело, а главное, дело моей жизни. Одним словом, все равно, с разумом ли, без разума или вопреки разуму, я не хочу умирать. Если же в конце концов я умру, и если умру совсем, то это не я умру, то есть не я позволю себе умереть, но судьба человеческая убьет меня. Если только я не сойду с ума, не потеряю головы, или вернее не головы, а сердца, я не уйду в отставку из жизни; не я подам в отставку, но меня уволят.

И точно так же ничего не проясняют эти двусмысленные слова «пессимизм» и «оптимизм», которые зачастую говорят нам нечто совершенно противоположное тому, что хотели сказать те, кто их употребляет. Присвоить какой-нибудь доктрине звание пессимистической вовсе не значит доказать ее недействительность, а плодотворная деятельность вовсе не является исключительной принадлежностью так называемых оптимистов. Напротив, я полагаю, что многие, быть может самые великие герои, были людьми отчаявшимися, и именно от отчаяния совершали свои подвиги. И если все-таки принять эти двусмысленные наименования оптимизма и пессимизма, то речь должна идти о подлинном, трансцендентном, пессимизме, порождающем мирской, земной, оптимизм; эту мысль я собираюсь развить в дальнейшем.

Разумеется, позиция наших прогрессистов, представителей главного направления современной европейской мысли, совершенно иная; но мне не дает покоя мысль, что эти люди сознательно закрывают глаза на нашу главную проблему и живут, в сущности, иллюзией, пытаясь заглушить в себе трагическое чувство жизни.

Читатель, который до сих пор следовал за мной, уже знает, что я собираюсь привести его в область фантазий, не лишенных рационального смысла, - без него ведь ничего не обходится, - но основанных на чувстве и имеющих отношение к его истине, к истинной истине, той самой, что от нас не зависит и находится ла пределами нашей логики и нашей кардиотики{161}, к истине этого нашего «кто знает?».