Мир среди войны
– Счастливый возраст! – воскликнул дон Хуан, глядя на них.
На следующий день в городе стали укреплять двери и окна, где обкладывая их мешками с песком, где закрывая досками и воловьими кожами. Здание Банка с торчащими отовсюду разномастными кожами походило на кожевенный завод. Окна склада, заложенные досками, почти перестали пропускать солнечный свет; внутри сделалось еще мрачнее, и еще мрачнее стало на душе у доньи Микаэлы, которая вся дрожала, будучи не в состоянии ни на минуту успокоиться. Среди ночи всех разбудил ее душераздирающий крик; ей показалось, будто какое-то невидимое существо, легко касаясь тонкими лапками, пробежало у нее по лбу. Вся в лихорадке, она слегла, и ухаживание за ней стало для Рафаэлы невеселым развлечением на все ближайшее время. Целый день приходилось проводить с зажженным светом, на стенах проступала застарелая сырость. «Господи!» – слабым голосом восклицала больная, постоянно спрашивая о муже и детях.
Город представлял собой странное зрелище: заложенные мешками и досками нижние этажи, похожие на таборы семьи, собиравшиеся в своих лавках, складах и погребах, чтобы продолжать обыденную жизнь в этих, по чьему-то удачному выражению, «катакомбах». Опасность сближала семьи, весь город стал одной семьей, сплотившейся перед лицом суровой судьбы; но улицам расхаживали как по собственному дому; в стоявших по подворотням котлах варилась еда, которую каждый мог отведать, и в одном очаге горел огонь многих.
Старый город оседлых торговцев выглядел сейчас как стоянка какого-нибудь кочевого племени. Приличия, этикет словно смыло волной родственной, семейной близости.
Неуверенные в завтрашнем дне, с корнем вырванные из привычной почвы, существуй каким-то чудом, люди, избавившись от навязчивых забот и усыпляющего покоя обыденности, жадно наслаждались жизнью. Потрясение вынесло на поверхность все то глубинное, что есть в повседневной жизни, и все услышали вдруг плавный ход ткацкого станка судьбы, ткущей свое бесконечное полотно. Музыка и танцы – следствие вынужденной праздности – заполонили многие лавки; на одной даже виднелась вывеска: «Батарея жизни»; и не одна новая семья возникла из тесных контактов между семьями в темных уголках.
В первый день в доме Арана собрались все жильцы соседних домов, но очень скоро они разбрелись по своим родственникам, и в конце концов вместе с семьей дона Хуана остались лишь дон Эпифанио и Энрике со своими младшими братьями и бабушкой, доньей Марикитой. Рафаэлу смущала эта, хотя и не выходящая за рамки приличий, близость со своим полуофициальным женихом; он же чувствовал сильное волнение, когда видел ее только что поднявшейся, свежей, в простеньком домашнем платье, с еще не заплетенной косой: то она несла матери бульон, то ухаживала за детьми, то безропотно и расторопно хлопотала по хозяйству, постоянно выискивая себе какое-нибудь дело. Иногда она пришивала ему оторванную пуговицу, но, стоило Энрике, неожиданно оказавшись в темном, мрачном складе, обратиться к ней с каким-нибудь пустяком, опрометью бежала к материнской постели.
Пока мужчины дежурили в караулах, женщины тоже вели борьбу, молчаливую, упорную.
Дон Мигель каждый день ненадолго заходил в контору доделать какое-нибудь отложенное дело, но всякий раз противился уговорам остаться в доме брата. Он подолгу сидел на складе, сходство которого с кочевьем казалось ему еще более глубоким при виде хлопочущей племянницы. Он мало-помалу проникался нежностью к Энрике и со все большим интересом следил за тихим и незаметным постороннему взгляду ростом чувства, вплетавшегося в бесконечную ткань скрыто текущей, глубинной обыденности, испытывая особую отраду, когда представлял себе будущее счастье молодой четы.
Всякий день обнаруживая в них новые достоинства, он не упускал случая, впрочем очень осторожно и деликатно, сказать каждому из них что-нибудь лестное о другом. А потом бродил по улицам, с любопытством вглядываясь в изменившийся облик домов, подбирая осколки бомб и неукоснительно записывая все свои самые мельчайшие наблюдения. Затем, сидя один в столовой, раскладывал пасьянс, загадывая на туза червей, удастся ли осаждающим взять город.
С началом обстрелов занятия в школах отменили, и для детей началась новая, прекрасная, беззаботная жизнь. Марселино и братья Энрике двигали друг против друга полки бумажных птичек,[118] а когда неподалеку от дома падала бомба, бежали собирать еще горячие осколки. Как-то, в один из дней затишья, набрав обвалившейся с дома напротив штукатурки, они устроили обстрел брошенной лавки, где за нагроможденными на стойке табуретами прятались воображаемые враги.
По вечерам женщины и дети собирались на молитву вокруг больной, и тягучие свистящие звуки произносимых шепотом слов «ora pro nobis» время от времени прерывались глухими далекими взрывами. Когда бомба падала рядом, все разом умолкали и, затихнув, распластывались на полу; следовали минуты тоскливейшего напряженнейшего ожидания, в тишине слышались только сдавленное дыхание лежащих и вздохи больной, и вот уже приободренный, словно посветлевший голос запевал «Господи, спаси…» – и медленный, дремотный, машинальный ритм молитвы вторил ходу ткацкого станка обыденности.
Народ мало-помалу обвыкал, и даже те, кто два года назад, в день Вознесенья, услышав достопамятные четыре выстрела на рыночной площади, в панике запирали свои лавки, теперь спокойно прислушивались к разрыву бомб, ставшему еще одним рядовым событием в общей ткани обыденности. Мужчин ободряло стойкое мужество их мирных подруг, тоже привыкших к обстрелам, излечившихся от страха. Это было то истинное мужество, которому научает людей мир, совсем непохожее на ту напускную, кичливую храбрость, которой учит война.
После того как обстрелы вписались в привычное течение жизни, первый страх, страх неожиданности, во многих превратился в глухое гневное раздражение, в ненависть.