Мир среди войны

Каждое утро он спускался, чтобы отпереть лавку, и с улыбкой приветствовал своих старых соседей, занятых тем же делом; какое-то время он стоял в дверях, глядя на крестьянок, спешивших на рынок со своим товаром, и перекидывался парой слов с теми, кого знал. Бросив взгляд на улицу, всегда празднично оживленную, он уходил в лавку готовиться к встрече обычных посетителей: в девять, по четвергам, приходила служанка от Агирре за тремя фунтами шоколада; в десять – еще одна, а иногда неожиданно появлялись и случайные покупатели, на которых он смотрел искоса, как на чужаков. Среди клиентов у него был свой самый настоящий приход, наиболее достойная часть которого досталась ему в наследство от дядюшки, и он заботился о своих прихожанах, интересовался их здоровьем, тем, как идут их дела. Даже со служанками, особенно с теми, кто давно служил в каком-нибудь доме, он держался по-приятельски, давал советы, а если кому-то из них случалось подхватить насморк, то и мягчительные пастилки.

Обедал он в задней комнате, откуда мог обозревать все свое хозяйство; зимой с нетерпением дожидался прихода гостей, а когда они расходились, сразу ложился в кровать и быстро засыпал тем крепким сном, каким спят дети и люди с чистой совестью. На неделе он откладывал мелкую монету, чтобы в субботу, сидя за прилавком, раздавать милостыню проходившим по улице нищим. Если среди этих бедняков попадался ребенок, он прибавлял к монетке конфету.

Он был нежно привязан к своей лавке и считался образцовым мужем, «милашкой», как говорили соседки, и действительно отличался от прочих лавочников, которые, поручив дела женам, сами отправлялись посидеть с приятелями за стаканчиком винца. Взгляд его, за долгие годы до мельчайших подробностей изучивший каждый закоулок его тихого заведения, улавливал невидимый ореол мирной, связанной с делом мысли, светившейся вокруг каждой вещи; и в каждой дремало слабое эхо молчаливых мгновений, забытых просто потому, что они так походили одно на другое. Больше всего ему нравились пасмурные дни с моросящим дождем, когда особенно сладостно было ощущать укромную уединенность его уголка. Красота жарких, солнечных дней казалась ему чересчур кичливой, нескромной. Как печально было в летние воскресные вечера глядеть на соседей, запиравших свои лавки, в то время как он – что поделаешь, кондитер – вынужден был неотлучно сидеть за прилавком и смотреть на обезлюдевшую, притихшую улицу, на тени, острыми углами падавшие от домов. И наоборот, как замечательно было в пасмурный день следить за медленными струями дождя, протянувшимися в воздухе, словно тонкая пряжа, и чувствовать себя надежно укрытым от непогоды!

Хосефа Игнасия помогала ему в деле, болтала с прихожанами и радовалась своей тихой, мирной жизни и тому, что у ее мужа ни в чем нет недостатка.

Она любила ласкать детей, хотя ее мужа это и раздражало.

Педро Антонио так ждал зимы потому, что, когда серые дни сливались в одну череду с долгими ночами и когда заряжал упрямый и нескончаемый моросящий дождь, в лавке начинала собираться дружеская компания. Разведя огонь в жаровне, он расставлял вокруг стулья и, поглядывая за горящими углями, ждал гостей.

Они входили, внося с улицы волны сырого холодного воздуха. Первым, шумно дыша, появлялся дон Браулио, американец,[26] из тех людей, которые рождены жить широко, и так он и жил – от души: совершал длительные прогулки, чтобы поразмять шарниры и продуть мехи, про Америку всегда говорил там и никогда не упускал случая заметить, что день становится длиннее или короче, в зависимости от времени года. После него входил, потирая руки, старинный приятель Педро Антонио, по имени Гамбелу, с которым они воевали вместе; за ним, на ходу протирая запотевшие очки, – дон Эустакьо, бывший карлистский офицер, вполне примирившийся с соглашением в Вергаре; важный дон Хосе Мариа, появлявшийся лишь эпизодически, и, наконец, священник дон Паскуаль, двоюродный брат Педро Антонио, элегантным жестом встряхивавший свой мокрый плащ, с которого летели брызги. И все это: и шумное дыхание дона Браулио, и протирающий очки дон Эустакьо, и неожиданное появление дона Хосе Марии, и изящно скидывающий с плеч свой плащ двоюродный брат – доставляло Педро Антонио истинное удовольствие, и, вороша угли в жаровне, он завороженно глядел на струйки воды, стекающей и капающей на пол с огромных зонтов, составленных в углу. «Полегче, полегче», – говорил ему дон Эустакьо; но ему нравилось смотреть на пульсирующие под слоем пепла докрасна раскаленные угли, напоминавшие ему волнистое пламя в очаге родного хутора – пламя потрескивающих дров, то длинными, то короткими языками лизавшее закопченную стену; пламя, глядя на которое, он так часто дремал у очага, и которое интересовало его не меньше, чем живые существа, плененные и жаждущие свободы, – само по себе страшное, оно было так безобидно в кухонном очаге.

Тертулия[27] в лавке Педро Антонио стала собираться вскоре после окончания войны и питалась почти исключительно разговорами о ней, так же как несколько позже – разговорами о восстании монтемолинистов[28] в Каталонии. Приятели то обсуждали статьи, в которых Бальмес со страниц «Народной мысли» требовал союза двух династических ветвей, то Гамбелу и дон Эустакьо заводили спор о том, что один называл «предательством», а другой соглашением в Вергаре. Смирившийся дон Эустакьо возмущался грозными циркулярами, которыми правительство ответило на оливковую ветвь, предложенную Монтемолином в Буржском манифесте, и тем, что оно позволило публично обезглавить в Мадриде символическую фигуру претендента, которого Гамбелу и священник клеймили как либерала и масона, ополчась заодно и на всю орлеанскую ветвь[29] – выродков и чудовищ. Между тем дон Хосе Мариа уверял, что Англия тоже за них, не уставая повторять, что автократ, как он называл царя,[30] отказался признать Изабеллу II, а когда Гамбелу в ответ напевал: «А как русские полки вдруг ударили в штыки.,» – важный дон Хосе улыбался про себя: «Какое ребячество!»

Когда в Каталонии вспыхнул мятеж монтемолинистов, сторонник Вергары обрушил поток своих сарказмов на каталонское офицерство, и тертулия оживилась из-за ежевечерних перепалок между ним и Гамбелу, истовым поклонником Кабреры, обвинявшим во всех бедах богачей. Вступление войск Кабреры в Каталонию, его успехи и неудачи, его победа при Авиньо, странности его характера, союз между карлистами и республиканцами и окончание войны, так же как и известия об итальянской революции, направленной против Папы, подвиги Гарибальди, испанская военная экспедиция[31] и шуточки по поводу стигматов[32] сор Патросинио до предела накалили страсти среди участников тертулии. По словам дона Хосе Марии, все рушилось на глазах, дон Эустакьо говорил, что все идет нормально, а Педро Антонио на все реагировал одинаково, восклицая:

– Хватит с нас приключений, и так есть о чем порассказать.

Между тем вязавшая чулок Хосефа Игнасия, считая петли, частенько сбивалась, и долетавшие до нее речи непроизвольно откладывались у нее в голове. Когда что-то особенно привлекало ее рассеянное внимание, она отрывалась от работы, с улыбкой глядя на говорившего.

Но не только общественные события подогревали страсти; часто случалось, что приятели обращались к былому, и здесь первенствовал дон Эустакьо, маротист,[33] коренной житель Бильбао, с восхищением вспоминавший о своей золотой поре, которую он в простоте душевной считал и золотой порой всего города.

– А какие были времени, дон Эустакьо! – подначивал его священник.