Мир среди войны

Меж тем Педро Антонио забросил все дела, погрузившись в баюкающе плавное, как ход маятника, течение обыденных событий, в то время как в глубине его души боль скапливалась и набухала, хотя ей так и не удавалось вырваться наружу. Он думал о своем несчастном сыне постоянно, но ход его мысли был медленным, таким медленным, что, казалось, ока стоит на месте, как некий смутный, расплывчатый образ, пронизавший собой все его чувства и мысли. Память о сыне, словно одинокая огромная туча, темная и плотная, покрыла его душу своей равномерно сумрачной тенью. Под тенью памяти крылась боль, безмолвная, неподвижная.

Ему нравилось бродить по знакомым с детства уголкам, где когда-то, лежа в тени каштанов и орехов, он присматривал за коровой; то он шел на речку, слушать ее неумолчное певучее курчанье, навевавшее воспоминания детства. Во время своих прогулок он то и дело останавливался и заводил обстоятельный, задушевный разговор с кем-нибудь из старых друзей, которые трудились на своих участках, борясь с неподатливой землей. Ему нравилось слушать сочувственные слова и неизменно заканчивавшее все разговоры на эту тему «…а Господь располагает».

Крестьяне по-прежнему неукоснительно выходили на все работы; в поле слышались привычные голоса, и, когда в полдень Педро Антонио задумчиво глядел на вставшие над хуторами, просачивавшиеся сквозь крыши дымки, таявшие в воздухе, он вспоминал о чем угодно, только не о войне. Ему напоминали о ней лишь разговоры участников тертулии, куда водил его по вечерам брат; жалобы крестьян на постоянные поборы, которым они подвергались, чтобы доставлять провиант карлистским войскам; да какой-нибудь батальон, маршем прошедший под вечер через деревню. Навязчивая мысль о смерти сына просачивалась в его сознание без всякой связи с войной, на которой он погиб.

– Пошел бы куда, развеялся! Господи, что за человек! – повторяла жена, встревоженная его невозмутимым спокойствием и подозревая, что мужа точит какой-то недуг, который в один прекрасный день может кончиться ударом или, того и гляди, чем похуже.

Педро Антонио частенько уходил в один из уголков сада, росшего вокруг дома, где они жили, и там, сидя под каштаном, возле ручья, с затаенным наслаждением вслушивался в его бессмысленный лепет и рассеянно глядел, как бежит вода, вспениваясь и обтекая попадающиеся на ее пути камни. Иногда он пускал по течению лист каштана и провожал его взглядом до тех пор, пока он не скрывался, как и сам ручей, в траве, и подолгу восхищенно следил за сновавшими по одной из заводей водомерками, передвигавшимися по воде так же легко, как прочие насекомые – по земле.

Погожим вечером он иногда ненадолго выходил на балкон. Сумерки придавали пейзажу однородность, он словно загустевал большими темными пятнами, среди которых светился вдали огонек какого-нибудь хутора, сквозь наступающую тьму возвещая о затерянном в горах очаге. Привыкнув к неумолчному журчанью ручья, Педро Антонио переставал замечать его, и журчание это, подобно голосу самой тишины, глубинной мелодией звучало в его душе, и однообразное ее течение увлекало за собой смутные образы его фантазии.

Неспешно текущие часы размечал густой звон церковного колокола, широко разносившийся и гаснувший в безмятежной тишине полей.

Казалось бы всегда одинаковый, колокольный звон звучал по-разному в разное время дня.

В часы одиноких прогулок Педро Антонио любил заходить на хутор, откуда видна была вся лежавшая внизу долина; ему нравилось беседовать с хозяином, немощным стариком, который, сидя на разваливающемся стуле, пристраивался где-нибудь на солнышке, за домом, и неторопливо лущил кукурузу или чистил картошку, чтобы показать, что и он еще кое на что годится. Брошенный домашними, смотревшими на него как на обузу, он с радостью встречал Педро Антонио и заводил с ним разговор о сыне:

– Никогда не забуду, как приезжал он к нам в деревню в последний раз… красавчик! Да и вас я тоже совсем еще мальчуганом помню… мне-то ведь уж за четыре дуро перевалило… oarleko laur bano gueizago… – добавлял он, намекая на то, что живет уже девятый десяток.

– А почему вы обращаетесь ко мне на «berori»? – спрашивал его Педро Антонио, сам по-баскски обращаясь к нему на «zu», среднем между панибратским и малоупотребимым «eu» и почтительным «berori».

– Вы богатый, господин.

Кондитеру нравилось слушать, как под конец разговора бедный старик, всякий раз прежде оглянувшись по сторонам, начинал вполголоса жаловаться на то, как ведут себя с ним дети, совсем про него позабывшие, и если бы не маленькая внучка… «Дети! Дети – они сами по себе… так уж жизнь устроена… Тяжело бедным людям о своих-то заботиться… Дети!» – восклицал он, вспоминая и о том, как сам он обходился со своими старыми родителями. И под конец всегда просил у Бога одного: восемь дней на смерть – zortzi egunen iltze, – считая, что этого как раз достаточно, чтобы приготовить свою душу и не слишком обременять детей долгой болезнью.

«Дети!» – бормотал, уходя, Педро Антонио, после разговоров со стариком чувствовавший в голове ужасную путаницу. И бессвязные и расплывчатые его мысли всегда кончались одним: «Восемь дней на смерть!»