Мир среди войны

Но наивысшим наслаждением для него было, сидя на Страстной неделе в церкви, с маленьким молитвенником, на испанском и латинском, слово в слово и очень серьезно повторить молитву за священником, а не бормотать, какую то отсебятину, как делали «эти люди». Черные алтарные завесы, распятия, укрытые темно-лиловым перкалем, трещотки вместо колокольчиков – все было для него ново и интересно.

Временами им овладевала непонятная для него самого дрожь. Он навсегда запомнил глубокое впечатление, произведенное на него некоторыми духовными упражнениями, особенно же один раз, когда в темноте церкви, где теплились желтые огоньки свечей и прихожане едва могли различать друг друга, голос иезуита, прерываемый сухими покашливаниями, рассказывал о том, как некоему грешнику явился бес с козлиными копытцами, делавшими «цок! цок!» – и Пачико испуганно вздрогнул, с трудом поборов желание оглянуться. Случалось, что, когда он оставался по вечерам один в своей комнате, ему казалось: кто-то невидимый молча приближается к нему сзади. Ночь после того, как ему послышалось бесовское цоканье, он провел плохо: ему снились кошмары, он кричал во сне, и наутро дядя сухо сказал: «Оставь упражнения – это не для тебя». «Это не для меня!..» – эхом отозвалось в нем, но он смолчал.

Он страстно любил читать, одну за другой проглатывая те немногие книги, что составляли дядюшкину библиотеку, и часто по вечерам с раскрытой книгой на коленях задумчиво глядел на нежное пламя стоявшей перед ним свечи. Оно казалось ему живым кротким существом, тело которого то сжималось, то вытягивалось, а почуяв прикосновение малейшего сквозняка, судорожно трепетало, как от боли. Спокойный и безмятежный, лился ее свет, а когда он гасил ее перед тем, как ложиться, то и в темноте, там, где стояла накрытая колпачком свеча, ему виднелись драгоценные, радужные переливы. Бедный, слабый свет, такой нежный и такой кроткий!

Тысячи самых туманных, отвлеченных мыслей рождались в его голове, когда он сидел в библиотеке; его воображение будоражил Шатобриан и прочие писатели, рядившие романтизм в католические одежды. Упорно стараясь подчинить свою веру рассудку, он не пропускал ни одной проповеди, изучал догматы и, как и дядя, по-прежнему презирал «этих людей», твердящих «верую в учение святой матери церкви», а на самом деле и понятия не имеющих о том, чему она учит.

В школьные годы ум его усвоил множество мертвых формул, за которыми смутно маячил некий мир, который он жаждал познать, между тем как строгий, но ласковый дух дядюшкиного дома все глубже проникал в его сердце. В шестьдесят шестом году ему исполнилось восемнадцать, и дядя отправил его учиться в Мадрид, где в это время вместе с краузизмом[75] стали распространяться рационалистические веяния. Напевая на ходу прощальное сортсико Ипаррагирре, Пачико едва сдерживал слезы, когда родная Бискайя скрылась за вершиной Ордуньи; впереди его ждало кипение новых идей, шумный мир столицы.

В первый год учебы он каждый день ходил к службе, причащался каждый месяц и часто вспоминал о своем крае, причем не столько о реальном, жизненном, сколько о придуманном, вычитанном из книг, – мире, полном мечтательной грусти.

И то же время он продолжал совершенствоваться в вере, и, пожалуй, больше всего волновал его догмат об аде, о сокровенных страданиях бесчисленного множества человеческих существ. Старания рассудку подчинить перу подтачивали ее, лишали привычного облика, превращая в бесформенную субстанцию, лишенную жизненных соков. И вот, выйдя однажды воскресным утром из церкви – он уже давно ходил туда только по праздникам, – он задался вопросом, что, собственно, означает для него теперь этот акт, и с тех пор вообще перестал ходить к мессе, поначалу не испытывая никаких угрызений, словно это было совершенно естественно.

Под пристальным взглядом его ума вера лишалась своих покровов, истаивала, и тысячи туманных, но влекущих идей завладевали им: то была пестрая смесь гегельянства и недавно занесенного в Мадрид позитивизма, оказавшего на него самое сильное влияние. И как ребенок, забавляющийся новой игрушкой, он увлекся этими интеллектуальными забавами, изобретая философские системы ребячески симметричные построения, напоминающие шахматные задачи.

Одновременно он углубился в мир фантазии, читая великих поэтов, привлекавших его своими славными именами. Довольно долго его воображение занимал титанический мир Шекспира, мир могучих страстей, терзающих людей, чей телесный облик они приняли; тени Макбета, короля Лира и Гамлета являлись ему… и ему казалось, что он видит героев Оссиана, бродящих в туманном сумраке и сливающих свои голоса с ревом низвергающихся со скал потоков. Устав от чтения и занятий, он принимался насвистывать или напевать расцвеченную отрывками музыкальных воспоминании однообразную мелодию – нечто вроде тихого жужжания бесконечного приводного ремня, выражавшего смутные желания его души.

Узнав о том, какое направление приняли мысли Пачико, дядя призвал его к себе и так прочувствованно говорил ему о покойной матушке, что растрогал племянника до слез. Старая вера силилась вернуть свое, и Пачико на время отступился было от новых мыслей. Дон Хоакин снова взял заботу о племяннике в свои руки, настаивая на том, чтобы он поделился своими сомнениями с духовником. «Но если это вовсе не сомнения!..» – подумал про себя Пачико. Со слезами на глазах умолял дядя племянника, а затем вышел, оставив его одного в комнате, где тот столько раз погружался в мечтательную дрему над трудами апологетов христианства. И вот, после бессонной мучительной ночи, с трудом понимая, что происходит, Пачико вместе с дядей отправился на следующее утро, в годовщину смерти матери, к исповеди. Сухо, не вдаваясь подробности, он сказал исповеднику, что его посещают сомнения, впрочем, не уточнив какие; священник дал ему несколько благоразумных советов, поговорил о том, что чрезмерное чтение может принести вред, и рекомендовал отвлечься, пожить какое-то время в деревне, где он мог бы читать, ну, скажем, признания Святого Августина, добавив: «Но только не «Монологи»… это еще рановато!» Выходя из исповедальни, разочарованный, Пачико подумал: «Неужели бедняга считает, что я – грудной младенец и еще не читал "Монологов"?…»

На этом его отступничество закончилось, и он вернулся к прежнему образу мыслей, всячески избегая общения с дядей.

Пачико жил внутренней, духовной жизнью, укрывшись в ней, как в коконе. По духовному настрою он был близок тем, кто, не отрекаясь от старой, дремлющей, но живой веры, обретает иную, новую, смутно стремясь к некоей третьей, бессознательно объединившей бы обе. Он досадовал на себя, потому что иногда мысли его текли чересчур быстро, а иногда едва влеклись, словно застыв на месте, и ему приходилось переживать дни умственной засухи, дни, когда ему не удавалось ухватить ни одной мысли из тех, что кипели в его возбужденном уме, дни, когда ему не давались его занятия. Временами Пачико приходил в отчаяние. «К чему учиться? Надо жим, проживая каждое из быстротекущих мгновений! Зачем учиться, если знание так ничтожно рядом с безразличным морем невежества? Что такое один глоток из неисчерпаемого океана, лишь растравляющий жажду? Уж лучше глядеть на этот океан издали».

Он гасил свет, и, если тут же не засыпал, его начинала мучить странная тайна времени. Что остается от познанного, от сделанного? Чем был он сам, как не вчерашним днем? Быть обреченным переходить от вчера к завтра и не мочь прожить всю плавно соединяющую их последовательность мгновений. Подобные размышления в темноте пустой комнаты вызывали в нем предощущение смерти, такое живое, что Пачико с дрожью думал о том моменте, когда его наконец застигнет сон, и совершенно терялся при мысли о том, что однажды он заснет, чтобы уже не проснуться. Он испытывал безумный ужас небытия, представляя, как окажется совершенно один в пустом времени; этот безумный ужас заставлял учащенно биться его сердце, и ему виделось, как, задыхаясь, хватая ртом воздух, он падает и падает без конца в чудовищной вечной пустоте. Ад пугал его меньше, чем небытие; это было мертвое, холодное представление, но, в конечном счете, в нем было больше жизни.

В общении с окружающими он ничем особо не выделялся, и тем не менее его считали всерьез помешанным. Пачико был разговорчив, но всегда говорил о своем, и многим его речь казалась утомительно педантичной, поскольку он никогда не выпускал нитей разговора из своих рук, упорно возвращаясь к прерванной мысли. К тому же нельзя было не почувствовать, что он наглухо замкнут в себе и разговор для него не более чем повод для монолога, а собеседника он воспринимает как некую геометрическую фигуру, как некое абстрактное существо, представляющее Человечество в целом, которое он воспринимал sub specie aeternitatis.[76] Со своей стороны, он очень беспокоился насчет мнения о себе; ему хотелось, чтобы его считали хорошим, и он старался быть любимым и понимаемым всеми, глубоко переживая за то, каким он может показаться со стороны.