Авель Санчес
Возвращался оттого, что не мог снести одиночества, Ведь, оставаясь один, он никогда не оставался наедине с собой, неизменно присутствовал и тот, другой. Другой! Однажды Хоакин даже поймал себя на том, что ведет самый настоящий диалог с тем, другим! И вот тот, другой, в этих одиночных диалогах, в этих диалогизированных монологах, говорил ему вещи безразличные или необязательные, не выказывал никакого недружелюбия. «Интересно, почему он не ненавидит меня, боже ты мой! – спрашивал себя Хоакин. – Почему он не ненавидит меня?»
Однажды он сам поймал себя на том, что в какой-то гнусной, дьявольской молитве просил бога вселить в душу Авеля ненависть к нему, Хоакину. Как-то в другой раз у него вырвалось: «Ах, если бы он стал завидовать мне… Если бы он стал завидовать мне!..» И при этой мысли, которая, подобно белой молнии, прорезала сумрак его души, он почувствовал радость, словно в душе его все потеплело и оттаяло… радость, которая заставила трепетать все его существо, до мозга костей. «Внушать зависть!.. Внушать зависть!..»
«А вдруг дело совсем не в этом, – тут же подумал Хоакин, – вдруг я ненавижу самого себя, завидую самому себе?» Он подошел к двери, запер ее на ключ, огляделся вокруг и, убедившись, что никого нет, опустился на колени и сквозь слезы забормотал жаркую молитву, «Господи, господи! Ты же сам говорил: возлюби своего ближнего, как самого себя! А я не люблю своего ближнего, не могу, его любить, ибо не люблю самого себя, не умею любить себя, не могу любить себя. Что ты сотворил со мной, господи?»
Затем он взял Библию и раскрыл ее на том месте, где сказано: «И сказал господь Каину: где твой брат Авель?». Затем медленно закрыл ее, пробормотав: «А где я?» Вдруг снаружи он услышал какой-то шум и поспешил отпереть дверь. «Папа, папочка!» – защебетала его дочка вбегая в комнату. Ее чистый детский голосочек, казалось, вернул его к жизни. Хоакин поцеловал девочку и, склонившись к ней, прошептал на ухо: «Молись за своего отца!»
– Папа! Папа! – жалобно воскликнула девочка, крепко обнимая его за шею.
Уткнувшись головой в плечо дочери, Хоакин зарыдал.
– Что с тобой, папа, ты болен?
– Да, я болен. Но лучше оставь меня в покое и не спрашивай.
XXII
И Хоакин снова вернулся в казино. Упорствовать было бесполезно. Каждый раз он измысливал всевозможные предлоги, чтобы пойти туда. И мельница этой компании продолжала перемалывать его.
Наведывался туда и язвительный Федерико Куадрадо, который, слыша, например, что кто-то кого-то хвалит, неизменно спрашивал:
– А интересно, против кого направлена эта хвала? Я, например; твердо знаю, – говорил он своим бесстрастным, режущим голосом, – ведь стреляного воробья на мякине не проведешь, что, если хвалят одного, значит, непременно имеют в виду другого, кого хотят этой хвалой унизить. Это еще в том случае, когда восхваляют без недобрых намерений… С чистыми помыслами никто не хвалит.
– Ну, как сказать! – подхватил Леон Гомес, которому нравилось подыгрывать цинику Куадрадо. – Вот здесь, среди нас, находится дон Леовихильдо, из уст которого еще никто не слышал хулы по адресу ближнего…
– Эка невидаль! – вмешался депутат местной провинции. – Все дело в том, что дон Леовихильдо – политик, а политики вынуждены со всеми поддерживать добрые отношения. А ты что скажешь, Федерико?