«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории
И здесь, внутри монастыря, Лидувина столкнулась с ним вновь: монастырь оказался миром в миниатюре. Праздность, отсутствие семейных привязанностей, однообразное существование обостряло чувства определенного рода. Жалкий покой монастыря полнился мелкими страстями и обидами, ревнивой дружбой, что в любую минуту могла обернуться враждой.
Раз в год по улице, куда выходили монастырские решетки, двигалась процессия детей, и в этот день сестры и матери (матери, эти-то бедняжки!) высовывались в окна, глядели на малышей и бросали им облетевшие цветы, которые якобы предназначались святому. Безусловно, объявись в городе оживший Дон Хуан Тенорио,[28] они бы не показали такого рвения.
У каждой монашки в келье был свой младенец Иисус, красивая кукла, которую та одевала, раздевала и всячески украшала. Кукле плели венки, целовали ее, чаще всего украдкой; иные укачивали ее на коленях, как живого ребенка. Окружали цветами, букетами. Однажды, когда фотограф, с разрешения епископа, проник в монастырь, чтобы заснять арку романского стиля, выходящую в сад, все монахини сбежались, каждая со своим младенцем Иисусом, чтобы мастер сделал карточку.
– Ну-ка посторонись, – говорила одна другой, – мой красивее: посмотри, какие у него глазки!
Лидувина молча наблюдала за этим наивным соперничеством несостоявшихся матерей, и сердце ее сжималось. Ведь у нее-то мог быть ребенок, настоящий, живой, из плоти и крови! Ах, почему, почему то бегство не принесло плода! Оставшись бесплодным, оно и оказалось смешным, – Рикардо был прав. Но если бы в ней расцвела новая жизнь, этого бы не случилось! Если бы явился плод – ребенок, дитя любви, – тогда, думала Лидувина, любовь возродилась бы – нет! – заявила бы о себе, потому что они любили друг друга, да, любили, хотя Рикардо в своем эгоизме и тщеславии упорно не желал этого признавать. Если бы у них был ребенок, Рикардо не пожертвовал бы ею ради своего призвания. Призвания – к чему? Ах, если бы несчастная Лидувина могла слышать отца-наставника из монастыря Рикардо!
И перед ней представал лучезарный образ маленького брата со смеющимися голубыми глазами и венцом золотых кудрей. И оттуда, из далекой дали, из самых глубоких тайников памяти о годах ранней юности, доносился зов: «Ина! Ина! Ина!» Как быстро ушла Ина вместе с этим ускользающим предутренним сновидением! Как быстро ушла и любимая нена Рикардо! Слава Всевышнему, очень скоро она уйдет вся, насовсем. Куда? В мир, где нет грязи и фальши, нет молчания матери, хмурого чела сестры, жениха с его эгоизмом, завистливых подруг.
Не раз, простершись у образа Матери Божьей, бедная сестра Лидувина говорила ей: «О Пресвятая, Предвечная Матерь! Отчего не упросила ты Отца, что дал Тебе Сына, Господа нашего Всемогущего, чтобы и мой Рикардо сделал меня матерью? Но нет, нет… прости меня!» И Лидувина заливалась слезами, желая покориться наконец своему положению, уже непоправимому.
Сознание этой непоправимости питало ее печаль, ту неизбывную печаль, что сопровождает до самого края могилы. Оттого-то так глубоко задевала Лидувину детская радость сестер-монахинь, которые, вычитав в мистических сочинениях, что истинный святой – весел, изображали шумное, ребяческое ликование, смеялись и хлопали в ладоши. На Рождество, праздник младенца Иисуса, это глупое веселье, чуть ли не предписанное уставом, изливалось вольнее всего. Монахини танцевали в саду, хохотали как безумные, били в бубны.
– Эй, сестра Лидувина! А вы не танцуете? И та отвечала:
– Нет, у меня слабые ноги.
Грусть Лидувины уважали, догадываясь, а может, и зная что-нибудь о ее истоках.
И продолжали празднество, время от времени восклицая: «Благословен Иисус! Как я довольна жизнью!» Ибо они называли это: наполнять жизнь весельем – весельем святости.
Так проходили дни, одинаковые и серые. Лидувина не забывала молиться о Рикардо, прося Бога простить и вразумить его.
VIII