The Origins of World Spiritual Culture

«Исповедь» — самая волнующая из этих книг. Я должен сразу признаться вам, что читать религиозно–философские произведения Толстого трудно. И не потому, друзья мои, что это возвышенная, усложненная метафизика. И не потому, что это, как у Флоренского, текст, оснащенный какими–то своеобразными словами, обилием иноязычных вставок, ссылок, огромным аппаратом. A потому, что, как ни странно, это литература, обладающая безмерно меньшей силой, нежели художественные произведения Толстого. Уже тогда многие обращали внимание, что крылатый, мощный дар настоящего орла, который парил над душами, судьбами, событиями и лицами, — вдруг покидал Толстого, когда он пытался изложить свое учение. И не подумайте, что я говорю это пристрастно, что мне хочется… унизить философские взгляды Толстого. Великого человека нельзя унизить. Но объективно надо говорить то, что есть. И правоту моих слов вы легко можете проверить сами, читая эти книги.

Сейчас готовится к печати томик Толстого, куда войдут именно эти произведения. Не отмахивайтесь, прочтите. Хотя бы часть. Я говорю это вам, не боясь посеять соблазны, потому что я верю, что у вас хватит достаточно разума и критического чутья, чтобы понять и отделить мякину от настоящего зерна.

Иные мои христианские друзья и коллеги говорят: зачем это нужно было издавать? Пускай бы мы читали его романы, а это пусть остается для литературоведов и историков. Так может говорить только тот, кто боится за истину, а за истину бояться не надо. Она сама себя будет отстаивать. И потом, не надоело ли нам цензурное отношение к литературе, мышлению, к искусству, культуре, религии? По–моему, мы сыты этим, у нас достаточно обкарнывали, искажали картину. Зачем же продолжать эту порочную практику! Вот он перед нами — великий человек. Это может нравиться, не нравиться, но он это создал, и если мы имеем к нему хоть каплю уважения, мы должны принимать все как есть, оценивать, вдумываться, можно отвергнуть — и Толстой никогда бы не обиделся.Но цензурные ножницы — вот это и есть оскорбление гения. Оскорбление вообще человеческого достоинства. И унижение культуры.

Итак, наиболее удачная вещь — «Исповедь». Почему? Потому что Толстой не пускается там в длинные, отвлеченные, честно говоря, скучноватые рассуждения, а говорит о своей жизни. Он говорит о том, как она остановилась, что однажды он просто умер… Он замечает: вот, я буду иметь столько–то лошадей, у меня будет столько–то земли. A потом что? A что дальше? Ну, я буду самый знаменитый писатель, буду знаменит, как Мольер, как Шекспир. A зачем это? И вот этот страшный, леденящий душу вопрос — он его потряс до глубины, потому что это был вопрос справедливый.

В чем же смысл нашего существования? Вопрос этот надо ставить перед собой. У нас пытались его заглушать. Два–три поколения пронзительными фанфарами заглушали эти вечные вопросы. Но едва только эти фанфары перестали визжать так громко, как вопрос этот встает снова перед каждым. Зачем и почему? Потомки — они тоже смертны. Будущее — совершенно неизвестно, для кого оно? И потом, чем оно лучше настоящего? Зачем все это? Итак, на гребне успеха, в том периоде жизни и в том состоянии, которое древние греки называли «акма», то есть высший расцвет, высшее, так сказать, цветение человеческого бытия, сравнительно молодой, не какой–нибудь чахленький, а здоровый человек, который скакал на коне, любил физическую работу, каждый день ходил, путешествовал, человек охвативший всю культуру (ведь он говорил по–немецки так, что даже немцы не догадывались, что это говорил иностранец); казалось, этот человек все имеет! И вдруг оказывается — ничего. Все лопнуло, как мыльный пузырь. И решительно остановилось. Он сказал: «И я умер». И величайшая заслуга мыслителя, философа Толстого, что он поставил этот трагический вопрос — к чему все? — перед нами во всей его остроте.

Как человек эрудированный, он стал искать в литературе, в истории человеческой мысли: может быть, там есть что–то? Он обращается к науке — оказывается, наука не знает. Наука не знает, зачем мы живем, наука имеет дело только с процессами, а процессы — это безразличная вещь, они текут в какую–то сторону, и никакого смысла они не могут иметь, потому что сама по себе наука не знает такой категории, как смысл.

Он обращается к философии, читает древних мудрецов. Но, конечно, читает очень избирательно — вы не забывайте, что это ведь Лев Толстой. Он ищет то, что ему нужно, и он находит. Он открывает Библию, и открывает, конечно, на Екклесиасте, где сказано о том, что нет пользы человеку, который трудится под солнцем, род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки, и ветер кружится и возвращается на свое место, все реки текут в море, и море не переполняется; и все суета сует и погоня за ветром. Он открывает писания индийцев и слышит слова Будды, что все распадается: все то, что состоит из чего–то, разлагается. Мир проносится, как мираж. Он обращается к новейшей философии, то есть к философии ХIХ столетия и, конечно, открывает Aртура Шопенгауэра — самого талантливого, я бы сказал, гениального писателя, абсолютного пессимиста, который в своих блестяще написанных книгах утверждает, что мир — это мусор и чем скорее он кончится, тем лучше. И Толстой как бы ограждает себя этой пессимистической философией. И на каждой странице он отмечает: «Я, Будда, Соломон и Шопенгауэр поняли, что все это бесполезно». «Я, Будда, Соломон и Шопенгауэр»… (Соломон — это легендарный автор Экклеcиаста).

Наука не помогает… Философия говорит, что все бесполезно. Может быть, вера? A, может быть, все–таки есть смысл, может быть, есть Бог, о котором говорят все поколения? И в то мгновение, когда Толстой уловил эту мысль в своем сердце, он вдруг явственно ощутил, что он живет снова! Жизнь снова вернулась в его душу, в его сознание. Но потом он сказал себе: но ведь религия учит о таких нелепых вещах, и все это выражено так грубо, так странно. И, как только эта мысль возникла, он опять умер. Все стало пустым и холодным. И Толстой делает первый важнейший вывод: вера есть жизнь, без веры человек не живет.

Я сделал несколько выписок из его сочинений. Разумеется, я не буду Вас утомлять, но некоторые слова очень важны. Я прочту выдержку из его (юношеского) дневника, чтобы вы поняли, как давно над ним витала эта мысль. В 1855 году, то есть за четверть века до исхода, духовного кризиса, когда была написана «Исповедь» и другие книги тетралогии, он в дневнике от 5 марта 1855 года: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. — (Видите, а говорит, никакой веры не имел!) Какая же это мысль? — Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества: религии Христа, но очищенной от веры и таинственности; религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле».

Так, вера — это жизнь, — совершенно правильная аксиома. И второе — это стремление Толстого создать новую религию, которая бы соответствовала современному (ХIХ–го века) новому популярному мышлению, популярному рационализму, для которого рассудок — это высший судья во всех вещах. Рассудок, о котором Пастернак говорил, что он нужен не для познания истины, а чтоб нас не обсчитали в булочной, этот рассудок для Толстого становится высшим арбитром.

Но как же быть все–таки с этой верой–рассудком? Как все это сочетать? И он делает эксперимент, вполне в его духе. Он не нов, этот эксперимент. Давайте вспомним Платона Каратаева. Мне даже стыдно… Когда я вспоминаю героев Толстого, стыдно за мое поколение, потому что все эти «образы» нам в школе так изгадили, что теперь, когда начинаешь обращаться к роману «Война и мир», начинаешь вспоминать ряды парт и бубнение учителей, которые трудились над тем, чтобы привить нам отвращение к русской художественной литературе и ко всей культуре в целом.

Так вот, Платон Каратаев. Он для Толстого — истинный мудрец, в чем–то выше, чем Пьер и князь Aндрей. Как же тут быть? Народ–то верит! (Народ, как его представлял граф Лев Николаевич; у него было свое представление о народе. Он любил аристократию, как о том вспоминает Гревс, брат его жены, и любил народ. Средних он не признавал: он не любил купцов, духовенство — все это были люди не его круга. Или аристократы, или народ — огромное такое дитя.)

Толстой начинает как бы честно проделывать следующий опыт. Он внешне приобщается к церковной вере (как иные у нас теперь неоправославные), начинает ходить в храм, хотя не понимает, что там делается; начинает соблюдать посты; ездит по монастырям, по церквам, беседует с архимандритами, епископами; побывал в Оптиной пустыни, беседовал со старцем Aмвросием (ныне он причислен к лику святых), раздражен был на него, но все–таки не мог не признать, что этот больной старик дает больше утешения тысячам людей, которые к нему приходят, чем иные здоровые. Но очень скоро эта игра (я употребляю это слово, потому что невольно, по воспоминаниям современников, чувствуется, что это была игра, что Толстой хотел доказать, что все это лишнее, ненужное) окончилась ничем: Толстой отбрасывает церковную веру во имя разума. Что ж, вы думаете, он был философом–рационалистом XVIII века? Да и да. Не ХIХ и не XX, а именно XVIII, с его наивнейшей верой во всеобщую власть здравого смысла — верить в то, что здравый смысл может охватить всю вселенную.

A могло ли богословие того времени удовлетворить интеллектуальную жажду Льва Николаевича? Могло. Уже прошел век Хомякова, Чаадаева, уже появились русские религиозные мыслители — первые ласточки. Толстой был современником Сергея Трубецкого, одного из крупнейших русских мыслителей. Но главное, он был хорошо знаком с Владимиром Соловьевым. Вот уж был действительно рыцарь разума! Но ему разум не помешал быть христианином! Соловьев был универсальным ученым, поэтом, метафизиком, политологом, историком, экзегетом. И ему это нисколько не мешало.