The Origins of World Spiritual Culture

Наибольшую известность Мережковский получил как мыслитель и критик, но мыслитель очень своеобразный. Его мысль капризная, подчиненная схемам, своеобразная мысль. Самая, пожалуй, яркая книга — «Лев Толстой и Достоевский». Я не могу найти для характеристики этих его книг слов, непонятен жанр: это и биографии писателей, это и философские, религиозно–философские, даже богословские мысли, это и блестящая литературная критика — все вместе. Это какой–то синтетический жанр огромных эссе. Он был эссеист и блестящий мастер цитаты. В истории русской критики никто не мог в такой мере великолепно владеть цитатой: иногда кажется, что он жонглирует ими, как опытный циркач, всегда находя под рукой необходимое место. Некоторые критики обвиняли Мережковского в том, что он слишком часто возвращается к своим темам, но это стиль начала века, это стремление, которое было у Aндрея Белого, — как бы повторять музыкальную настроенность, музыкальную фразу, начиная с одного и кончая этим же, возвращаясь постоянно к одним и тем же темам.

Родился Дмитрий Сергеевич Мережковский в семье достаточно образованного чиновника, человека, не чуждого литературе, в молодые годы далекого от духовенства, но тем не менее интересовавшегося разными религиозными проблемами. И в юные годы, когда молодой Мережковский уже стал писать стихи, отец, человек фундаментальный, решил проверить: есть ли дар, или нет, есть ли на что ставку делать, или это просто обыкновенное бумагомарание. Он берет юного Дмитрия и отправляется не к кому иному, как к Федору Михайлову Достоевскому. Это было незадолго до смерти Федора Михайловича. Самому Мережковскому тогда, по–моему, не было еще пятнадцати лет. Они приходят в квартиру Достоевского, коридор завален экземплярами «Братьев Карамазовых»… Выходит бледный, с воспаленными глазами, Федор Михайлович, дрожащий мальчик читает перед ним смущенно свои вирши. «Плохо! Плохо, — говорит Достоевский, — никуда не годно. Никуда не годно. Чтобы писать, страдать надо. Страдать!» «Ну, Федор Михайлович, — говорит отец, — пусть тогда лучше не пишет, лишь бы не страдал. Зачем ему это?» Но пришлось Дмитрию Сергеевичу и писать много, и страдать.

Он был, действительно, много пишущий человек. Работал удивительно. Aндрей Белый, который в юности был с ним дружен, ядовито описывал его манеру работать: холодный петербуржец, он работал только «от головы» (хотя, в общем, это не так), и, когда стреляла пушка (поверка точного времени — тогда в Петербурге стреляла пушка), Дмитрий Сергеевич бросал перо на половине фразы и выходил прогуляться по Невскому.

Это был маленький человек, хрупкий, ниже ростом, чем его жена, сильно грассировал, — он не производил впечатления какого–то мощного творца или мыслителя и таковым не был, но все–таки стремился. В этом хрупком теле, в этом маленьком человечке бушевали огромные страсти. Но это были страсти не витальные. Более того, парадоксальным мы можем считать и тот факт, что его удивительный и счастливый брак был, по–видимому, в какой–то степени даже платоническим. Он много писал о любви, о поле, о страсти. Но сам был человеком, по–видимому, достаточно бесстрастным. Чтобы показать странное начало его длительной совместной жизни с женой, я хочу, чтобы вы послушали маленький отрывок из ее мемуаров, написанных незадолго до смерти, в Париже.

Война, холод в сердце. Она безумно переживала его смерть… безумно. Я бы сказал, что эта уже пожилая, естественно, женщина была… убита. Она сказала, что «я умерла, осталось умереть только телу», когда свершилось, когда в немецкой оккупации, во Франции, в 1941 году, вбегает горничная и говорит: «Мадам, господину плохо». Это было такое крушение, что, читая ее дневники, чувствуешь, насколько сильна была ее любовь. Но это была не просто любовь–страсть, в этой любви не было страсти! Это уникальный, пожалуй, случай среди великих людей (а это все–таки крупные люди нашей культуры). Вы будете читать их стихи, их романы, их эссе, а сегодня я хочу, чтобы вы их почувствовали, почувствовали, что это за люди.

Итак, несколько строк из воспоминаний Зинаиды Николаевны, когда–то тонкой, красивой, рыжеволосой, ядовитой, остроумной женщина (вечно ходила с лорнеткой), — она в оккупированном Париже переживает после смерти мужа снова ту весну, когда они встретились. Это немножко забавная история, но она очень важна для понимания характера и Зинаиды Николаевны, и Дмитрия Сергеевича, — о том как они встретились. Он старше ее, кончил филологический факультет, пишет стихи, дружен с Надсоном (в конце прошлого века этот молодой офицер, болевший туберкулезом, умерший 20–ти с лишним лет, писавший очень скорбные стихи. Он был популярен, Мережковский с ним дружил, они были почти ровесники). И юная особа, Зинаида Николаевна, из старинной немецкой обрусевшей семьи… Они встречаются, и начинается их роман (впрочем, я бы это романом не назвал):

«В сущности, весь период первого знакомства с Мережковским был короток — несколько последних дней июня, когда мы приехали в Боржом, и первые десять дней июля, потому что 11 июля и наступила та перемена в наших отношениях… 11 июля, в Ольгин день, в ротонде был танцевальный вечер, не обычный наш, а детский. Он устраивался во все лето один раз, и мы все туда, конечно, отправились смотреть. Дмитрий Сергеевич, хоть и не танцующий, бывал, однако, и на воскресных вечерах, встретили мы его и на этом. Бал был очень милый, но нашим матерям смотреть на детей было, конечно, веселее, мне скоро наскучило, Дмитрию Сергеевичу, конечно, тоже. В зале темнота, духота, а ночь была удивительная, светлая, прохладная, деревья в парке стояли серебряные от луны. И мы с Дмитрием Сергеевичем как–то незаметно оказались вдвоем на дорожке парка, что вьется по берегу шумливого ручья, — речки Боржомки, далеко по узкому ущелью. И незаметно шли мы все дальше, так что музыка была уже едва слышна. Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор. Самое странное — что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, «предложение», еще того чаще слышала я «объяснение в любви». Но тут не было ни предложения, ни объяснения: мы, и главное, оба — вдруг стали разговаривать так, как будто это давно было решено, что мы женимся и что это будет хорошо. Начал, дал тон этот, очень простой, он, конечно, а я так для себя незаметно, естественно в этот тон вошла, как будто ничего неожиданного не случилось. После, вспоминая этот вечер, особенно во время наших размолвок (а их потом случалось немало) я даже спрашивала себя, уж не из кокетства ли я тогда ему не возражала и действительно ли хочу выходить за него замуж? Уже бывала, и не раз, «влюблена», знала, что это, а ведь тут — совсем что–то другое! Первое мое влюбление, в 16 лет, было кратко (как, впрочем, и другие) — в талантливого красивого скрипача, сына нашего домохозяина, часто у него бывавшего и очень за мной ухаживавшего. Он был уже тогда смертельно болен туберкулезом, но состояния своего не знал, и вероятно, сделал бы мне предложение, если бы, к чести моей матери, которая все видела и ни за что бы на этот брак не согласилась, мы не уехали внезапно из Тифлиса. Через полтора месяца я все забыла, а мой В. осенью от своей болезни же и умер. Последующие мои влюбленности вызывали у меня отчаяние, и горестные страницы дневника: «Я в него влюблена, но я же вижу, что он дурак».

И вот в первый раз с Мережковским, здесь у меня случилось что–то совсем ни на что не похожее…

Мы вернулись с прогулки, когда вечер уже кончился и мама начала тревожиться, меня не находя. Мать моего кузена Васи с ним и его сестрой Соней отправились к нам пить чай. Вот она (тетя Вера, как мы ее называли) первая обратила внимание на мой странный, какой–то растерянный вид. Дома я немножко пришла в себя, но отвечая на все распросы, никак все–таки не могла рассказать, что же произошло в точности, ибо сама его себе не объяснила, да и мамы наши этого бы не поняли. И я сказала понятнее, что мол, Мережковский сделал мне предложение. «Как, и он? — засмеялась тетя Вера, зная, сколько у меня тогда было «женихов». И прибавила: «Зина, кажется, и сама удивлена этой неожиданностью».

— Что же ты ему ответила? — спросила мама.

— «Я? Ничего, Да он и не спрашивал ответа!» И, рассердившись, ушла в свою комнату. На другой день, утром, мы, как было условлено, встретились в парке и продолжали тот же разговор. Он рассказывал мне о своей семье, об отце, главное, конечно, о матери. Рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях. Молодую живость, увлекательную образность речей он умел сохранить до конца жизни, но у юного, 23–летнего Мережковского была в его речах еще и заразительная веселость, не злая, а детская насмешливость.

С этой поры мы уже постоянно встречались в парке утром вдвоем; днем, если мы не ехали куда–нибудь всей компанией, Дмитрий Сергеевич бывал у нас. Никакого «объявления» о нашей будущей свадьбе не было, но как–то это, должно быть, зналось.

В этот период мы с Дмитрием Сергеевичем ссорились, хотя не так, как в дни первого знакомства и как в первый год после свадьбы, но все же часто. У обоих был характер по–молодому неуступчивый, у меня в особенности. Но в том, что всякие «свадьбы» и «пиры» — противны, что надо сделать все проще, днем, без всяких белых платьев и вуалей, — мы были согласны. Венчание было назначено на 8 января 1889 года, но уехать в тот же день или даже на другой мы не могли; билеты в дилижанс мы достали только на десятое. Я не хотела даже шаферов, но оказалось, что они необходимы: венцы нельзя надевать на головы, как шляпу, надо их над головами держать. Мой шафер был кузен Вася, он только перешел в 8–й класс, а второй — какой–то его товарищ. Утро было солнечное и холодное. Мы отправились с мамой в Михайловскую церковь, близкую, как на прогулку: на мне был костюм темно–стального цвета, такая же маленькая шляпа на розовой подкладке. Дорогой мама говорила мне взволнованно: «Ты родилась 8–го, в день Михаила Aрхангела, с первым ударом соборного колокола в Михайловском соборе. Вот теперь и венчаться идешь 8–го, и в церкви Михаила Aрхангела».

Но я была не то в спокойствии, не то в отуплении: мне казалось, что это не очень серьезно. В церкви (холодной) мы нашли наших шаферов, свидетелй и двух теток — жену (и ее сестру) покойного дяди. Свидетели были их знакомые, какое–то адвокаты. Нашли мы и жениха. Он был в сюртуке и в так называемой «николаевской» шинели (их тогда много носили), с пелериной и бобровым воротником. Она была петербургская — пригодилась и для суровой тифлисской зимы. В шинели венчаться было, однако, нельзя, и он ее снял. Говорил потом, что не почувствовал холода, ведь все это продолжалось так недолго. Еще бы, ведь не было ни певчих, ни даже, кажется диакона, и знаменитое «жена да боится своего мужа» прошло совершенно незаметно. Постороннего народа не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон — на всю церковь. На розовую подстилку мы ступили вместе и — осторожно: ведь не в белых туфельках — с улицы, а это все идет после священника. Как не похоже было это венчание на толстовское, которое он описал в «Aнне Карениной» в свадьбе Китти! Когда давали нам пить из одного сосуда поочередно, я, во второй раз, хотела кончить, но священник испуганно прошептал: «Не все, не все!» — Кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, вот — мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями. «Мне кажется, что ничего не произошло особенного», — говорю я одному. Тот смеется: «Ну, нет, очень, очень–таки произошло, и серьезное». Затем мы, так же пешком, отправились к нам домой, свидетели ушли к себе. Дома нас ждал обыкновенный завтрак, только, не знаю кто, мама или тетки, решили все же отметить хоть и не пышную, но все–таки свадьбу, и во время завтрака появилось шампанское… Стало весело, впрочем, и раньше никто не грустил (кроме мамы, может быть — ведь все–таки разлука!)