Meditation with the Gospel in Hand

Выше я жестко и, может быть, даже жестоко противопоставил друг другу два поколения, тех, кому было бы сейчас сто лет и более, и тех, кому сейчас 70, 75 или 80 лет, тех, кто кончил гимназию и учившихся в советской школе 20-30-х годов. Кому-то это будет обидно, но это так, и ничего с этим не поделаешь. Вопрос только в том, почему эти два поколения так друг на друга непохожи. Дело, безусловно, не в том, что те старушки представляли православную Русь и ее устои — среди них были и христианки других конфессий, и вовсе нехристианки, и, более, нигилистки. Последних было не так уж мало, не в последнюю очередь по той причине, что люди во времена оны были честными и, если Бога не чувствовали, то в церковь не ходили. Сила этих старушек заключалась, думаю, в том, что, выросши, кто в богатстве, кто в бедности, они успели стать взрослыми до революции. До начала потрясений, войн, голода, разрухи, арестов, ЧК и ГУЛага, коллективизации etc. Они выросли и окрепли в условиях «тихого и безмолвного жития». Затем начались беды, но психика их, их нервная система и религиозность к этому времени уже сложились. От родившихся в революцию и в разруху людей следующих поколений с психикой, которую начали расшатывать и подтачивать с первых дней жизни, их отличала устойчивость.

Именно устойчивость (fluctuat пес mergitur, как на гербе Парижа) всегда помогала им, хотя среди них было множество людей абсолютно неприспособленных к выпавшим на их долю испытаниям (не умевших ни картошку почистить, ни чулки заштопать, ни даже яйцо сварить), выстоять, не сломаться, а главное, стать, если так можно выразиться, гарантами нашей устойчивости в том неустойчивом, взбаламученном и разрушенном мире, где родились мы. Это первое. И второе: они не стеснялись. Безграмотные, они не стеснялись своей безграмотности (а мы теперь, если чего-то не знаем, то либо сразу причисляем себя ко «второму сорту», либо начинаем то презирать, то ненавидеть тех, кто это знает, либо, в крайнем случае, просто им завидовать). Нищие — своей нищеты, своих старых платьев, купленных чуть ли не до революции шляп или зонтиков. А пенсии их были до ужаса нищенскими: 45, 37, 12, а то и 9 рублей (в деньгах 1961 года). Они жили достойно, не считая себя несчастными, они не страдали комплексом неполноценности ни в какой форме. Они не были жалкими. Вызывали к себе не сочувствие, жалость и сострадание, а величайшее уважение. У них хотелось учиться. Чему? Французскому языку и музыке, манерам и просто умению держаться, походке, не знаю чему — всему. Почему? Вероятно, в силу их абсолютной внутренней целостности, их целомудрия, если использовать, как предлагает о. А. Шмеман, это слово не в его «сексуальном, побочном значении», а в подлинном, полном.

Им был чужд какой бы то ни было излом, они не играли роли, были самими собой до конца и всегда и не подстраивались под окружение или под ситуацию и не пытались выдать себя за кого-то. Хотя иногда были до ужаса забавны, оставшись в свои 80 лет во многом гимназистками, со своими буклями, с любовью к А. Вертинскому, со своей особенной, «дореволюционной» наивностью. Гимназистками, впрочем, остались те, кто встретили революцию ученицами 7 или 8-го класса, те, кто встретили ее в 30, остались тридцатилетними и т. д.

В студенческие годы я очень дружил с Анной Александровной Федоровой, дочерью депутата-октябриста А.А. Федорова, друга П.Б. Струве и П.Н. Милюкова. Встретив семнадцатый год в 12 лет, она и в свои 65 была во многом двенадцатилетней. Прожив трудную жизнь, успев поработать мастером на строительстве какой-то дороги и проч., жителям подмосковного Кратова она казалась grande dame. Но когда мы оставались с ней вдвоем на веранде, вооружившись неизменной сигаретой, она ни о чем не говорила с таким подлинным жаром, как о шалостях своего отрочества.

Другая моя приятельница, Елена Александровна Яновская (1900 г.р.), навсегда осталась 17-летней. С пламенной любовью к Гумилеву, с каким-то юношеским максимализмом и даже авантюризмом. Помню однажды, в день ее именин, 3 июня, у нее собралось довольно много народа, и я за чаем как бы невзначай достал из кармана пропуск в Историческую библиотеку, книжечку красного цвета. Сделав вид, что приняла ее за «красную книжку», она встала гордо и воскликнула: «Вон из моего дома!». Воцарилось неловкое молчание. Импровизация завершилась: Елена Яновская в роли Шарлотты Корде. Мы чувствовали себя актерами после удачно сыгранного спектакля, в общем, конечно, шокирующего, ибо книжечки эти на самом-то деле у многих были не понарошку.

Тридцатилетней оставалась до самой смерти моя тетка Ольга Петровна, вдова расстрелянного в 37-м году пианиста и композитора В.П. Агаркова. В маленькой шляпке и ботиках до щиколотки даже в самый лютый мороз, она была моей неизменной спутницей на концертах в Консерватории. В свое время она слышала Ф. Бузони, Рахманинова, Скрябина, Гофмана, так и осталась их, а не моей, современницей. Помнила, что, как и когда они исполняли, причем в малейших нюансах, и не то что забывала (склероза у нее не было !), а, скорее, как-то не принимала, что было вчера или позавчера. Елена Степановна, Екатерина Димитриевна, Елизавета Николаевна, Антонина Васильевна… Всех их и многих, и многих еще других я псякий раз поминаю на проскомидии — Псаломшицу Екатерину Сергеевну из Лужков, тетю Грушу, Анну Семеновну из С.Малахова.

Все они были носительницами духа 10-х годов, сохраняя вокруг себя особую и для отечественной истории уникальную атмосферу свободы, которой характеризуется начало XX века. Эпоха Чехова и Бунина, концертов Собинова и спектаклей Шаляпина, эпоха о. Алексия Мечева и матушки Фамари, Бердяева и Льва Шестова. В эти годы в России действительно впервые можно было быть самим собой, верить в Бога и не верить, быть православным, католиком, протестантом. Восхищаться стихами символистов и, наоборот, считать их полнейшей белибердой. Быть марксистом (и сочинения Маркса, Энгельса и К.Каутского, и открытки с их портретами были в свободной продаже!) и монархистом. И так далее. И за это не только в тюрьму не сажали, за это у «княгини Марьи Алексевны» не осуждали.

Вот и родились в эту эпоху свободные люди, которые и при советской власти остались свободными. Вот что самое главное. Карьеру сделать они не пытались, на работу ответственную не претендовали. И не боялись. В том мире, где боялись все поголовно и без исключения: одни — парткома, другие — классного руководителя, замдекана, третьи — ЧК-НКВД, в тридцатые годы ареста, расстрела, а позднее ночных телефонных звонков и неприятностей на работе, четвертые — соседей, поздравительной открытки из Парижа, пятые — собственной тени. Помню, в какой ужас приходили вполне респектабельные и добропорядочные мои соотечественники, встретив случайно в гостях пожилую даму из Парижа, причем весьма демократических убеждений, всего лишь учительницу на пенсии. А они, старушки моего детства, ничего не боялись, порхали себе по Москве, лепетали свое и оставили нам в наследство сокровище удивительное: внутреннюю свободу.

Дух, идеже хощет, дышит

Христос обнаруживает Себя среди нас неожиданно. С раннего детства помню я одного человека, профессора Бориса Эдуардовича Ширинка, старца с белоснежной бородой, специалиста по сельскохозяйственной технике, бесконечно любившего угостить забредшего к нему в его дачный дом в подмосковном поселке гостя хорошим коньяком и рассказать, как он (никогда, естественно, не выезжавший за пределы Советского Союза) был как-то раз в Париже, или какую-нибудь другую небылицу.

Кто он был? Барон Мюнхгаузен в русском варианте ХХ века или святой из древнерусского жития, родившийся на 500 лет позже назначенного для него срока и почему-то с немецкой фамилией? Не знаю. В электричке его, белобородого, 80-летнего, хрупкого, просветленного, часто принимали за священника, а он сам утверждал, что в Бога не верует и даже иногда рассказывал кaкиe-то атеистические побасенки, то ли из Гольбаха, то ли еще из какого-то француза эпохи Вольтера и Дидро.

Умер лет 15 тому назад в самый канун праздника Преображения светло и тихо… Месяца за два до смерти сказал мне наедине, чтобы никто не слышал: «Теперь задача у меня одна умереть достойно». Именно так, именно достойно, вспомнив 6 августа, за две недели до кончины, что сегодня его именины, день свв. Бориса и Глеба…

В Бога, повторяю, не верил, а в памяти моей остался христианином и, более, учителем жития христианского… Вспоминается, как привозят меня 6-ти или 7-летнего на дачу. Прибегаю в дом к Борису Эдуардовичу. Он, автор толстых книг, профессор, бывший ректор сельскохозяйственной академии, редактор Большой Технической Энциклопедии, друживший в 20-е с о.П.Флоренским и привлекший отца Павла к работе в энциклопедии над статьями по электрохимии, на балконе второго этажа (как на башне средневекового замка!) в рабочей одежде, в опилках что-то мастерит, и такой веет от него чистотой, что кажется, будто он молится.

Мог он делать все — плотничать, столярничать, слесарничать, как никто другой профессионально, потом садился к письменному столу, заканчивал статью и шел в сад — к яблоням и вишням, брался за лопату, копал огород и проч. А в кабинете, как мне, ребенку, казалось высоко-высоко, оставались книги, прежде всего Техническая Энциклопедия и Полное Собрание сочинений Льва Толстого