Вечный Человек

Они прятались под землей — вот он снова, странный и мятежный дух: нашу веру и презирают, и боятся. Пещера — только нора, в которую может забиться всякий сброд; но в ней — сокровище, которое не могут отыскать тираны. Святое Семейство укрылось здесь, потому что хозяин постоялого двора о нем не вспомнил и потому что о нем не забыл царь. То же самое мы вправе сказать и о первых христианах. Их боялись, когда они еще ничего не значили, во всяком случае — ничего не могли. Тихо, почти тайно они бросили вызов; они вышли из-под земли, чтобы сокрушить землю и небо. Они не собирались разрушать громады из мрамора и золота — они смотрели сквозь них, как сквозь стекло. Христиан обвиняли в том, что они подожгли Рим[218]; но клеветники ближе к сути христианства, чем те, кто считает его каким-то этическим обществом, которое немножко мучили за прописные истины или недолюбливали за безответность.

Ирод играет немалую роль в Вифлеемском действе: из-за его угрозы мы узнаем, что Церковь гонима с самого начала и борется за свою жизнь. Многим покажется, что это как-то несозвучно Рождеству — но именно так звучат рождественские колокола. Многие считают, что самая мысль о крестовом походе позорит крест — что ж, значит, он опозорен с колыбели. Сейчас я не собираюсь вести отвлеченные споры о том, нравственно ли бороться. Я просто хочу показать, какие понятия входят в нашу веру, и заметить, что все они приняли четкую форму уже в рождественском действе. Их три, в обычной жизни они глубоко различны, только христианство может их связать. Во-первых, человеку нужно, чтобы небо было определенным и даже уютным, как дом. Поэты и язычники, творя свои мифы, пытались рассказать нам, что бог может обитать в этом, вот этом мифе, что волшебное царство — реальная страна, а возвращение призрака может воскресить тело. Сейчас я говорю не о том, что рационалисты не желали считаться с этой жаждой; я говорю лишь о том, что язычники не могли жить, пока ее не удовлетворят. В истории Вифлеема и позже Иерусалима этого духа не меньше, чем в истории Делоса и Дельфов[219], но им и не пахнет во Вселенной Лукреция и Герберта Спенсера[220]. Во-вторых, наша философия шире всех других философий, бесконечно шире учения Спенсера и даже Лукреция. Христианство смотрит на мир через тысячу окон, а древние стоики или наши агностики — через одно. Оно смотрит на жизнь глазами самых разных людей. У него найдется ключ для всех настроений, для всех человеческих типов, ему ведомы тайны психики, бездны зла, оно умеет отличать ложное чудо от истинного, а его тонкость, такт, воображение — многообразны, как реальная жизнь, которую не охватишь заунывными или бодрыми трюизмами древней и новой этики. Многое накопилось в нем со времен Аквината, но и святому Фоме было бы тесно в мире Конфуция или Конта. И наконец, в-третьих, наша вера не только вещественней поэзии и вместительней философии — в ней есть еще и вызов, есть борьба. Она достаточно широка, чтобы принять любую истину, но не примет заблуждения. Любой человек любым оружием может бороться с нею и за нее; она старается как можно лучше узнать и понять то, против чего борется; но никогда не забывает, что ведет борьбу. Она возвещает мир на земле, но всегда помнит, что была война в небесах.

Эту троицу истин воплотили в рождественском действе пастухи, волхвы и царь, воевавший против младенцев. Просто неверно, что в других религиях и философиях есть это все; нельзя даже сказать, что они на это претендуют. Буддизм, может быть, не менее мистичен, но он и не хочет стать таким же воинственным. Ислам воинствен, но он и не думает стать таким же тонким и возвышенным. Конфуцианство удовлетворяет потребность мудрых в разумности и порядке, но оно и не собиралось удовлетворять тоску по чуду и тайне, по святости конкретных вещей. Ни один языческий миф или философская притча не трогают нас так сильно, как само слово «Вифлеем». Ни один рассказ о рождении бога или детских годах мудреца не стал Рождеством и даже не похож на него. Он всегда или слишком холоден, или слишком фриволен, или слишком разумен, или груб, или утончен. Слушая его или читая, никто из нас, чтобы он ни думал, не ощущает, что пришел домой. Мы можем восхищаться его красотой, или глубиной, или чем-нибудь еще, но не всем сразу. В том-то и дело, что предание о Рождестве, в отличие от всех преданий, не обращает наши мысли и чувства к величию — к тем исключительным, особенным созданиям, которые зовутся богами и героями, пусть даже самого возвышенного и здравого толка. Оно не гонит нас куда-то вдаль, на край света. Скорее можно сказать, что оно возникает изнутри, встает из тайников сознания; так трогают нас маленькие вещи или тихие добродетели бедных. Мы находим забытую комнату в глубине нашего дома, открываем дверь — и видим свет; откапываем что-то в глубине сердца — и попадаем в край добра. Сложено это не из того, что мир назвал бы крепким; вернее, крепость в легкости, в невесомости, все это было в нас, но вдруг мимолетное чувство стало вечным. Это было минутной слабостью, а стало силой и спасением. Несмелая речь и забытое слово окрепли навек, когда волхвы вернулись в дальние страны и умолкли шаги пастухов, а под слоями тьмы и камня осталось то, что человечней человечности.

Глава 2

ЗАГАДКИ ЕВАНГЕЛИЯ

Чтобы понять эту главу, надо вспомнить, в чем суть этой книги. Вся она держится на доказательствах, которые принято называть «reductio ad absurdum»[221]. Ведь я хочу показать, что положения рационалистов несравненно нелепее наших, а для этого надо хоть на время принять эти положения. Так, в первой части я допускал, что человек — животное, и он оказывался более достойным удивления, чем если бы я признал его ангелом. В точно таком же смысле я попытаюсь сейчас допустить, что Христос был человеком. Я отойду на время от моих собственных, гораздо более ортодоксальных взглядов и попытаюсь представить, что бы почувствовал тот, кто прочитал бы Евангелие как повесть о незнакомом человеке. Мне хотелось бы показать, что такое чтение (если оно и впрямь беспристрастно) приведет если не к вере, то к растерянности, из которой нет выхода, кроме веры. И потому в этой главе я отойду от духа моей веры, откажусь даже от тона, который счел бы наиболее уместным, и постараюсь встать на место гипотетического читателя, впервые открывающего Евангелие.

Нелегко воспринять Новый завет как новость. Очень и очень трудно принять Благовествование как весть. К счастью и к несчастью, Евангелие обросло для нас тысячами толкований и ассоциаций; ни один человек нашей цивилизации — как бы он ни относился к христианству — не может прочитать его так, словно никогда о нем не слышал. Конечно, Новый завет — не аккуратный томик, свалившийся с неба. Авторитет Церкви отобрал его среди обширной литературы ранних христиан. Но сейчас я говорю о другом: нам трудно, почти невозможно читать все эти знакомые слова так, как они написаны, не соскальзывая к привычным ассоциациям. Должно быть, именно потому современные толкования Евангелия так далеки от истины; и мне кажется порой, что критики Нового завета никогда его не читали.

Все мы слышали много раз (люди, наверное, не устанут говорить об этом), что Иисус Нового завета — милостивейший и кротчайший из всех друзей человечества, но Церковь сковала Его гнусными догмами, окружила суеверными страхами и лишила человечности. Рад повторить, что это неизмеримо далеко от истины. Христос церковного Предания — кроток и милостив, у Христа Священного Писания немало и других черт. Конечно, и в Евангелии Он жалеет нас, и от красоты Его слов может разбиться сердце. Но это далеко не единственные Его слова. В предании же, в тех образах, которые дает нам Церковь, Он говорит едва ли не только эти слова любви. Причина тому проста и безупречно правильна. Большинство людей — бедны, большинство бедных — унижены, и непременно нужно напомнить им о беспредельной жалости Господней. Этот дух сострадания — первое, что заметит и даже осудит безбожник в Pieta[222] или в Сердце Христовом. Может быть, искусство уже Писания, но инстинкт его точен. Страшно и представить себе статую Христа во гневе. Невыносимо подумать, что, обогнув угол, увидишь на рыночной площади это Лицо таким, каким видели Его порождения ехиднины[223]. Не следует осуждать Церковь за то, что она показывает нам Его в другие, милостивые минуты. Но помните и поймите: тому, кто узнает о Христе от Церкви, Он покажется более мягким, чем тому, кто узнает о Нем из Писания. У человека, впервые открывшего Евангелие и ничего не слышавшего о Христе, сложится совсем другое представление. Многое покажется загадочным, кое-что непоследовательным, но далеко не только кротость увидит и почувствует он. Евангелие захватит его и потому, что о многом придется догадываться, а многое потребует объяснений. Он найдет там немало насмешливых намеков, таинственных умолчаний, внезапных действий, без сомнения, очень значительных, но он не поймет их значения. Он увидит, что буря Иисусова гнева разражается далеко не всегда там, где мы ожидаем. Петр церковного предания — тот, кому Христос говорил: «Паси агнцев Моих»[224], — мало похож на того, кому Он крикнул в непонятном гневе: «Отойди от Меня, сатана!»[225] Христос с любовью и жалостью плачет над Иерусалимом[226], который должен Его убить; мы не знаем, почему Он ставит ниже Содома тихую Вифсаиду[227]. Я намеренно не касаюсь всех верных и неверных толкований, я просто хочу представить, что чувствовал бы человек, сделавший то, о чем нам столько твердили, — прочитавший Евангелие «без всех этих догм и доктрин». Я думаю, он нашел бы там немало такого, что покажется не правоверным, а кощунственным. Он увидел бы поистине реалистические рассказы, но только о том, что мы зовем сверхъестественным. Ведь Иисус Нового завета предстает «человеком дела» лишь тогда, когда изгоняет бесов. Нет ничего кроткого и мягкого, нет ничего похожего на привычную для нас мистику в Его тоне, когда Он говорит: «Замолчи и выйди из него»[228]. Скорее тут вспомнишь властного укротителя или умного врача, умеющего сладить с опасным маньяком. Все это я говорю для примера, я не хочу ни спорить, ни объяснять; я просто описываю чувства человека, свалившегося с луны, для которого Новый завет — новый.

Вероятно, такой читатель заметил бы, что если все это — история человека, то она очень странная. Я говорю сейчас не о страшной ее кульминации и не о том, как она обернулась победой. Не говорю я и о том, что принято называть чудесами, — тут сами ученые запутались. Раньше считали, что чудеса бывали только в старину, теперь — что они начались в наше время. Раньше думали, что чудесные исцеления прекратились с первыми христианами; теперь склонны думать, что они начались с «Христианской науки»[229]. Я говорю сейчас о незаметных, во всяком случае почти незаметных, вещах. В Евангелии очень много событий, которые никто не стал бы выдумывать, потому что никто, в сущности, не знает, что с ними делать. Например, есть там огромный пробел — нам почти неизвестно, как жил Христос до тридцати лет. Вряд ли кто-нибудь стал бы это выдумывать, чтобы что-то доказать, кажется, никто и не пытался сделать это. Умолчание потрясает нас — но как факт, не как притча. По правилам мифотворчества и героепоклонства, скорее нужно было бы сказать (если я не ошибаюсь, так и говорили некоторые авторы апокрифов), что Христос понял и начал Свою миссию в исключительно раннем возрасте. Однако, как ни странно, Тот, Кто меньше всех людей нуждался в приуготовлении, готовился дольше всех. Что это, акт высшего смирения или некая истина, чей отсвет мы видим в том, что у высших существ длиннее детство? Не будем строить догадок; я просто хочу показать на этом примере, что многое в Евангелии ничего не подкрепляет, тем более не иллюстрирует признанных религиозных догм. История Христа ничуть не похожа на то, что принято называть «простым, не испорченным Церковью Евангелием». Я сказал бы скорее, что Евангелие — таинственно, Церковь — разумна; Евангелие — загадка, Церковь — разгадка.

Начнем хотя бы с того, что вы не найдете в Евангелии общих мест. С каким бы почтением мы ни относились к древним философам и современным моралистам, мы не сможем сказать, что не нашли в их писаниях общих мест. Этого не скажешь даже о Платоне, тем более об Эпиктете[230] или Сенеке[231], или Марке Аврелии, и уж никак не скажешь о наших агностиках и членах этических обществ. Мораль большинства моралистов, древних и новых, — непрестанный, ровный поток общих мест. Ничего подобного не найдет наш гипотетический читатель, впервые открывший Евангелие. Он не найдет там привычных, легко льющихся истин; зато найдет непонятные призывы, поразительные упреки и советы, странные и прекрасные рассказы. Он увидит грандиозные гиперболы о верблюде и игольном ушке или о горе, ввергнутой в море[232]. Он найдет в высшей степени смелые упрощения житейских сложностей — скажем, совет сиять над всем, как солнце, и не заботиться о будущем, как птица[233]. С другой стороны, он увидит там тексты непроницаемой сложности, например загадочную мораль притчи о нерадивом управителе[234]. Одни слова поразят его красотой, другие — правдой, но ничто не покажется ему само собой разумеющимся. Так, он не найдет прописных истин о мире — он найдет парадоксы о мире, которые, если принять их буквально, покажутся слишком мирными любому пацифисту. Он узнает, что нужно не столько уступать вору, сколько подбадривать его и поощрять. Но он не отыщет ни слова из всей привычной антивоенной риторики, которой набиты тысячи книг, од и речей; ни слова о том, что война губительна, что война разорительна, что война — это бойня и так далее и тому подобное. Точнее, он вообще не найдет ничего, что пролило бы свет на отношение Христа к воинскому делу; разве что заключит, что Он неплохо относился к римским воинам. С той же внешней, человеческой точки зрения, может показаться странным, что Христос лучше ладит с римлянами, чем с евреями. Вообще же, речь идет об определенном тоне, который чувствуешь, читая определенный текст.

Слова о том, что кроткие наследуют землю[235], никак нельзя назвать кроткими. В них нет ни капли кротости, если мы понимаем под ней умеренность, безвредность, безобидность. Чтобы их оправдать, надо предвосхитить то, о чем не думали тогда и не осуществили теперь. Если это истина, это — пророчество, но уж никак не трюизм. Блаженство кротких — в высшей степени сильное утверждение, истинное насилие над разумом и вероятностью. И тут мы подходим к другой, очень важной черте Евангелия. Пророчество о кротких исполнилось, но не скоро. Не сразу раскрылись и слова, обращенные к Марфе[236], — слова, которые задним числом, изнутри так хорошо поняли христианские созерцатели. В словах этих нет ничего очевидного; большинство моралистов, и древних, и новых, сказали бы иначе. Какие потоки легкого красноречия изливали бы они в защиту Марфы! Как расписывали бы они радость простого труда, как мягко напоминали бы, что мы должны оставить мир лучшим, чем он был, в общем, как прекрасно повторяли бы они то, что говорят в защиту хлопотливости люди, для которых эти речи не составляют хлопот! Если в Марии, мистическом сосуде любви, Христос охранял посевы чего-то более ценного, кто мог понять это в те дни? Никто другой не видел сияния Клары, Екатерины[237] или Терезы[238] под низкой кровлей Вифании. То же самое можно сказать о прекрасных и грозных словах про меч[239]. Никто не мог угадать тогда, что они значат, чем оправдаются. Да и сейчас поборники свободной мысли так просты, что попадаются в ловушку. Их шокирует намеренная мятежность этих слов. В сущности, им не нравится, что это парадокс, а не трюизм.

Если бы мы могли читать Евангелие, как свежую газету, оно озадачило бы нас и даже ужаснуло бы гораздо сильнее, чем те же самые вещи в церковном предании. Вспомним, например, пророчество Христа о скопцах для Царства небесного[240]. Если это не призыв к добровольному обету целомудрия, это куда более неестественно и страшно. Нам и в голову не приходит другое толкование, потому что мы знаем о францисканцах или сестрах милосердия. Но ведь сами по себе эти слова могут вызвать в памяти бесчеловечную, мрачную тишину азиатского гарема. Вот один пример из многих. Сейчас я хочу показать, что Христос Писания мог бы показаться более странным или страшным, чем Христос Предания.

Я говорю так долго о мятежных или о загадочных текстах не потому, что в них нет простого и высокого смысла, а потому, что я хочу ответить на обычные доводы. Поборники свободной мысли часто говорят, что Иисус из Назарета был человеком своего времени (хотя и обогнал его) и потому нельзя считать его этику целью, идеалом. После этого, как правило, идет критика и нам доказывают, что трудно подставить другую щеку или не думать о завтрашнем дне, что самоотречение — вещь суровая, а моногамия нелегка. Но зелоты[241] и легионеры подставляли другую щеку не чаще, если не реже, чем мы. Еврейские торговцы и римские мытари не меньше, если не больше, думали о завтрашнем дне. Зачем притворяться, что мы отбрасываем устаревшую мораль во имя новой, подходящей к нашей жизни? Это не мораль другого века, это мораль другого мира.

Скажите, что такие идеалы невыполнимы вообще, — но не говорите, что они невыполнимы для нас. Они явственно отмечены особым мистическим духом, и если это — безумие, то оно поражает во все времена один и тот же тип людей. Возьмем, например, христианское учение о браке и об отношениях полов. Галилейский Учитель мог учить вещам, естественным для Галилеи, но это не так. Человек времен Тиберия[242] мог излагать взгляды, обусловленные эпохой, — но и это не так. Христос учил другому, очень трудному, ничуть не более трудному сейчас, чем тогда. Разрешая многоженство, Магомет и впрямь приноравливался к среде. Никто не скажет, что четыре жены — недостижимый идеал, это практичный компромисс, отмеченный духом определенного общества. Если бы Магомет родился в лондонском пригороде XIX века, он вряд ли завел бы там гаремы, даже и по четыре жены. Он родился в Аравии VI века и приспособил брачный закон к тогдашнему обычаю. Но Христос, говоря о браке, ни в малейшей степени не примерялся к обычаю Палестины I века. Он вообще ни к чему не приноравливался, кроме мистической истины, что брак — таинство, истины, которую много позже раскрыла Церковь. В те времена единобрачие было ничуть не легче, чем в наши дни, а удивляло оно больше. Евреи, римляне и греки не только не верили, что мужчина и женщина становятся единой плотью, — они слишком плохо понимали это, чтобы отвергнуть. Мы можем считать единобрачие немыслимым или недостижимым, но самый спор — все тот же. Мы не вправе считать, что слова и мысли Христа, может быть, и хороши для Его времени, но к нашему не подходят. Насколько они подходили к Его времени, показывает нам конец Его истории.