Вечный Человек

То же самое можно сказать иначе. Если Евангелие — история человека, почему этот человек так мало связан со своим временем? Я говорю не о мелочах быта — не надо быть Богом, чтобы понять, как они преходящи. Я говорю о тех основах, которые кажутся важными даже мудрейшим. Аристотель был, наверное, мудрее и шире всех людей, какие только жили на свете. Основы его учения остались разумными, несмотря на все исторические и общественные перемены. И все же он жил в мире, где иметь рабов было так же естественно, как иметь детей, а потому признавал, что раб и свободный отличаются друг от друга. Христос тоже жил в этом времени и мире. Он не обличал специально рабства. То, что Он основал, могло существовать и при рабовладении; может оно существовать и там, где рабства нет. Он не произнес ни единой фразы, ставящей Его учение в зависимость от какого бы то ни было общественного уклада. Так говорит только Тот, Кто знает, что все земное преходяще — даже то, что кажется вечным самому Аристотелю. В I веке Римская империя была поистине «кругом земным», другим названием мира. Но учение Христа не зависит от того, существует ли Империя, и даже от того, существует ли мир. «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут»[243].

Те, кто говорят об ограниченности Галилеянина, расписываются в собственной ограниченности. Несомненно, Он верил в то, во что не верит одна современная секта; но в это верили не только в Его время или в Его стране. Вернее будет сказать, что в это не верят только в наше время. Еще вернее, только в наше время меньшинство, не верящее в это, может играть видную роль в обществе. Христос верил в бесов и в духовное исцеление недугов совсем не потому, что родился в Галилее при Августе. В то же самое верили в Египте при Тутанхамоне и в Индии при Моголах[244]. Материалистам приходится отстаивать свои взгляды против свидетельств всего мира, а не против провинциальных предрассудков Северной Палестины времен первых императоров.

То же самое можно сказать и о таинстве брака. Мы вправе в него не верить, как не верим в бесов, но Христос, несомненно, верил, хотя ничего похожего не было в Его время. Он взял Свои возражения против развода не из римского кодекса, и не из закона Моисеева, и не из местных обычаев. Его взгляды на брак казались Его тогдашним противникам точно такими же, какими кажутся нынешним, — странной, произвольной мистической догмой. Сейчас я не собираюсь защищать эту догму; я просто хочу сказать, что сейчас так же трудно защищать ее, как и тогда. Этот идеал стоит вне времени, он труден всегда и всегда возможен. Нам говорят, что «этого можно было ожидать» от человека того времени и той страны; а мне кажется, что «этого» скорей можно ожидать от Богочеловека, который живет среди людей.

Повторю: честно прочитав Евангелие, вы не увидите популярного в наши дни «человека Христа». Такой Христос — искусственное построение, слепленное из произвольно выбранных свойств, словно человек, созданный поборниками эволюции. Таких Христов накопилось очень много — не меньше, чем ключей к мифологии. Разные школы рационализма создали разные, одинаково рациональные объяснения Его жизни. Сперва доказали, что Он никогда не жил, и это дало почву для двух-трех дополнительных теорий: что Евангелие — солярный миф, или миф о зерне, или еще какой-то миф, навязчивый, словно мания. Потом учение о выдуманном Боге сменилось учением о реальном человеке. Во времена моей юности модно было рассуждать о том, что Иисус — просто учитель нравственности, близкий к ессеям[245], и не сказал он ничего особенного, во всяком случае — ничего, что не мог бы сказать Гиллель[Гиллель (30 до н. э. — 9 н. э.) — иудейский проповедник, толкователь Библии.

] и сотни других: что хорошо быть хорошим, например, или что чистота очищает. Потом кто-то решил, что Он был сумасшедшим, возомнившим себя Мессией. Нет, сказали другие, Он был нормален, так как не думал ни о чем, кроме социализма или (уточнили третьи) кроме пацифизма. Четвертые заметили, что Он был только целителем. «Христианская наука» проповедовала христианство без Христа, чтобы объяснить исцеление тещи Апостола или дочери сотника[Исцеление тещи Апостола — См. Мф. VIII, 14—15; исцеление дочери сотника — Мф. IX, 18—23], — и все эти теории неверны, но, если взять их вместе, свидетельствуют о той самой тайне, которую не замечают. Должно быть, есть что-то не только загадочное, но и многостороннее в нашем Господе, если из Него можно выкроить столько маленьких людей. Если Он удовлетворяет Мэри Бэкер-Эдди[Бэкер-Эдди Мэри (1821—1910) — основательница «Христианской науки».] как целитель, а социалиста — как реформатор, настолько удовлетворяет, что они и не ждут от Него ничего другого, — может быть Он много больше, чем им кажется? Может, что-то есть и в других непонятных им действиях, скажем, в изгнании бесов или в пророчествах о Суде?

Наконец, человека, впервые читающего Евангелие, поразит еще одно. Я говорил не раз о том, что хорошо бы повернуть время вспять или представить себе хотя бы, что те или иные события — впереди, а не позади. В начале этой книги я ставил себя на место чудища, впервые взирающего на мир. Еще труднее и поразительнее представить, что слышишь впервые о Христе. Не нам судить тех, кто счел слухи о Нем кощунством и безумием. Лучше одарить великую весть даром недоверия, чем сказать, как нынешний мыслитель, что все относительно. Лучше разодрать на себе одежды, вопия о кощунстве, как Каиафа[246], или счесть Христа одержимым, как сочла толпа, чем тупо толковать о тонких оттенках пантеизма. Намного мудрее простые души, которые перепугались, что трава посохнет и птицы попадают с неба, когда бездомный подмастерье плотника сказал спокойно, почти беспечно, словно бросил через плечо: «Прежде, нежели был Авраам, Я есмь»[247].

Глава 3

САМАЯ СТРАННАЯ ПОВЕСТЬ НА СВЕТЕ

В предыдущей главе я намеренно подчеркивал то, чего, по-видимому, не замечают теперь в Евангелии. Но, я надеюсь, никто не подумает, что я сам не заметил в нем ничего другого. Христос был и остается милостивейшим нашим Судией и лучшим нашим Другом, и это много важнее для нашей частной жизни, чем для исторических выкладок. Однако эти Его черты тонут в банальных обобщениях; и потому я так хочу показать, что рассказы о Нем никак нельзя обвинить в банальности. Чтобы это было яснее, я коснусь вопроса, намного более популярного в наше время, чем аскетизм или моногамия, — мы высоко ценим детство, которое тогда, в то время, не воспринимали так, как теперь. Если мы хотим показать, как своеобычно Евангелие, трудно найти лучший пример. Почти через две тысячи лет мы ощутили мистическое очарование ребенка. Мы воспеваем и оплакиваем первые годы жизни в «Питере Пэне»[248] и в сотнях детских стихов. Но языческий мир не понял бы нас, если бы мы сказали, что ребенок лучше и священнее взрослого. С логической точки зрения, это ничем не отличается от утверждения, что головастик лучше лягушки, бутон красивее цветка, зеленое яблоко вкуснее спелого. Другими словами, наше отношение к детству — мистическое, как культ девства; в сущности, это и есть культ девства. Античность больше почитала девственницу, чем дитя. Сейчас мы больше почитаем детей, может быть, потому, что они, нам на зависть, делают то, чего мы уже не делаем, — играют в простые игры, любят сказки. Как бы то ни было, наше отношение к детям — чувство сложное и тонкое. Но тот, кто считает его открытием последних десятилетий, должен узнать, что Иисус Назаретянин открыл его на две тысячи лет раньше. Ничто в его мире не могло Ему помочь; здесь Он — истинно-человечен, гораздо человечней людей своего времени. Питер Пэн родился не в мире Пана, а в мире Петра.

Даже с литературной, стилистической точки зрения (если, конечно, мы вправе смотреть на Писание со стороны) можно отыскать в Евангелии одну особенность, которую, кажется, еще не заметили. Наверное, во всей словесности нет ничего равного по совершенству притче о полевых лилиях. Вот Он берет маленький цветок и говорит, как он прост, даже бессилен; потом вдруг расцвечивает его пламенными красками, и цветок становится чертогом великого, славного царя; и тут же обращает в ничто, словно бросает на землю, — «…если же траву на поле, которая сегодня есть, а завтра пойдет в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры»[249]. Когда я читаю эту притчу, мне кажется, что по мановению руки, силою белой магии возникает Вавилонская башня, только добрая, не злая, а на ее далекой вершине стоит человек, вознесенный превыше небес по звездной лестнице легкой логики и вдохновенного воображения. С литературной точки зрения эта притча лучше всех наших книг, хотя привел Он ее вскользь, невзначай, словно сорвал цветок. Само ее построение показывает нам, насколько Он выше простых проповедников опрощения. Только очень тонкий и очень высокий ум (в самом лучшем смысле слова) способен сравнить низшее с высшим, а высшее — с высочайшим, мыслить на трех, а не на двух уровнях. Только очень мудрый человек поймет, например, что гражданская свобода выше рабства, но духовная свобода выше гражданской. Так не мыслят упростители Писания, призывающие к «евангельской морали», которую одни зовут простой, другие — сентиментальной. Так не мыслят те, кто довольствуется призывами к миру во что бы то ни стало. Кстати, поразительный пример такого хода мысли — слова о мире и мече. Человек, лишенный этой силы, не поймет, что, хотя добрый мир лучше доброй ссоры, добрая ссора лучше худого мира. Таких сравнений в Евангелии немало, и я не перестаю дивиться им. Так, объемное тело глубже и выше двухмерных существ, обитающих на плоскости.

Я говорю здесь о тонкости и высоте ума, способного к дальновидности и даже к двусмысленности, не только затем, чтобы противопоставить ее привычным толкам о безвредном, непрактичном евангельском идеализме. Сейчас я вспомнил о ней в связи с поразительной истиной, которой уже коснулся в конце прошлой главы. Человек, способный на такой ход мыслей, не впадает в манию величия, особенно в предельную, ведь дальше некуда. Конечно, если человек умен, это еще не значит, что он Бог; но это значит, что ему противно грубое хвастовство. Такой человек, если он только человек, меньше всех на свете склонен пьянеть от невесть откуда взявшейся идеи; это свойственно совсем иным людям, неуравновешенным, сверхчувствительным, обманывающим себя. Вопрос не будет яснее, если даже вам скажут, что Христос не называл Себя Богом. Ни одному пророку или философу, равному Ему по мудрости, не могли бы это приписать. Допустим, что Церковь ошиблась, неправильно поняла Его; но никто, кроме Церкви, так не ошибается. Магометане не приняли Магомета за Аллаха, евреи не приняли Моисея за Ягве. Даже если все христианство зиждется на ошибке, ошибка эта неповторима, как Воплощение.

Задача моей книги — показать, как неверны привычные, пошлые и смутные представления о христианской вере; сейчас я говорю о самом неверном. В наши дни принято считать, что все религии равны, а все основатели религий — соперники, оспаривающие друг у друга звездный венец. Это не так. Только Один из них оспаривал венец. Магомет думал об этом не больше, чем Михей[250] или Моисей; Конфуций — не больше, чем Платон или Марк Аврелий. Будда не считал себя Брамой, Зороастр называл себя Ормуздом не чаще, чем Ариманом[251]. Собственно, все обстоит именно так, как мы ожидаем согласно здравому смыслу и, уж точно, по христианскому учению. Чем выше человек, тем меньше у него оснований себя возвысить. Кроме единственного раза, о котором я говорю, такие претензии свойственны только очень мелким людям, помешанным на любви к себе. Нельзя и представить, что Аристотель назовет себя отцом богов и людей, хотя очень легко представить, что это припишет ему, а скорее себе умалишенный император вроде Калигулы[252]. Трудно поверить и в то, что Шекспир назовет себя великим, хотя американский филолог вполне может вычитать это в его, а скорее в собственных трудах. Да, такие люди бывают. Их нетрудно найти в сумасшедших домах, часто — в смирительных рубахах. Сейчас нам важна не их несчастная, чисто материальная судьба в нашем несчастном, материалистическом обществе с его жестокими, неуклонными законами, нам важно иное: такой человек очень узок и напыщен до безобразия. Мы говорим о сумасшедшем «тронутый», говорим «он свихнулся», но все это — плохие метафоры; его нельзя поколебать, он совершенно замкнут, во всем уверен. Искать подобных людей надо не среди мудрецов, святых и пророков, а среди несчастных маньяков. Но никто не скажет, что человек Иисус из Назарета был таким. Ни один атеист и богохульник не думает, что автор притчи о блудном сыне был одноглазым чудовищем. С любой точки зрения он (или Он) выше этого.

Перед всяким, кто впрямь посмотрит на Христа-человека со стороны, непредвзято, встанет трудная проблема. Она столь важна, что я посоветую нарисовать что-то вроде портрета. Если Христос был только человеком, он был человеком сложным, даже противоречивым. В нем соединялись именно те черты, которые считают несовместимыми. В нем было именно то, чего нет у безумцев. Он был мудр и справедлив — такими не бывают маньяки. Он говорил неожиданные, нередко поразительные вещи, но поражал он милосердием, а часто — умеренностью. Вспомним притчу о плевелах[253]. В ней есть тонкость и здравый смысл, в ней нет простоты безумия, нет даже простоты фанатизма. Легко вложить ее в уста столетнего философа, живущего в самом конце века утопий. Я просто не могу себе представить, как согласовать все это с притязаниями на Божий сан, если не принять того объяснения, которое дает нам Церковь. Если мы не примем на веру, что Христос был Богом, любые рассуждения совсем запутают нас. Только Бог достаточно велик для того, чтоб называть себя Богом. Великий мудрец знает, что он — не Бог, и, чем он мудрее, тем лучше он это знает. В том-то и странность: чем ближе ты к Богу, тем от Него дальше. Сократ, мудрейший из людей, знал, что не знает ничего. Сумасшедший может считать себя Всевышним, дурак — всеведущим. Христос всеведущ иначе: Он знал, что знает.

Словом, даже в чисто человеческом смысле Христос Нового завета — больше чем просто человек; Он — и человек, и нечто большее. Однако еще одну черту нелегко уместить в чисто человеческие рамки. Сквозь все поучения Христа проходит нить, почти незаметная для тех, кто говорит теперь, что это именно поучение. Когда читаешь Евангелие, так и кажется, что на самом деле Он пришел не для того, чтобы учить. Ничто на свете не трогает меня больше, чем претворение воды в вино на свадебном пиру[254]. Рассказ о Кане Галилейской демократичен, как книги Диккенса. Он человечен в том смысле, в каком не применишь это слово к целой толпе человекообразных умников. Он выше высокомерия избранных. Но даже в нем есть что-то еще, есть отзвук тайны. Я говорю сейчас о первом колебании. Христос усомнился не в чудесах, Он усомнился в том, нужно ли творить их сейчас. «Еще не пришел час Мой»[255]. Что это значит? Мы не знаем; но что бы это ни значило, эти слова говорят нам, что у Него был план, была цель и все возможные действия или служили ей, или не служили. Если мы не заметим этого плана, мы упустим самую суть истории Христа, нет, мы просто ничего не поймем в Евангелии.