Вечный Человек

Однако наше невежество с успехом искупается наглостью. Наши утверждения так безапелляционны, что ни у кого не хватает духа к ним присмотреться; вот почему никто до сих пор не заметил, что они ни на чем не основаны. Еще недавно ученые доверительно сообщали нам, что первобытные люди ходили голыми. Ни один читатель из сотни, наверное, не спросил себя, откуда мы знаем, что носили люди, от которых осталось несколько костей. Они могли носить простые и даже сложные одежды, от которых не осталось следа. Плетения из трав, к примеру, могли делаться все искуснее, не становясь от этого прочнее. Если в будущем откопают развалины наших заводов, с таким же успехом могут сказать, что мы не знали ничего, кроме железа, и обнародуют открытие: фабрикант и управляющий ходили голыми или в железных шляпах и железных брюках.

Я и не думаю доказывать, что первобытные люди носили одежду. Я просто хочу сказать, что мы не вправе судить об этом. Мы не знаем, украшали они себя или нет. Зато мы знаем, что они украшали пещеры. Если они что-то плели или вышивали, плетения не сохранились и вышивки сохраниться не могли. Но они рисовали; и рисунки сохранились. Вместе с ними сохранилось свидетельство о единственных в мире свойствах, присущих человеку и никому другому. Мы не можем сказать, что обезьяна рисует плохо, а человек — хорошо. Обезьяна вообще не рисует, она и не собирается, не думает рисовать. Первая линия рисунка перерезала историю мира.

Один известный писатель говорит, что у наскальных изображений нет религиозной функции, откуда, по-видимому, следует, что у пещерных людей не было религии. Мне кажется, нельзя судить о глубочайших движениях души по тому, что кто-то рисовал на скале с неизвестной нам целью. Может быть, легче изобразить оленя, чем религию; может быть, олень — религиозный символ; может быть, символ изображен где-нибудь еще; может быть, символ этот намеренно уничтожали. Словом, могли случиться тысячи вещей. Но, что бы ни случилось, логика не позволяет сделать вывод, что у первобытных людей не было религиозных символов или, если их и впрямь не было, что тогда не было религии. Однако именно этот случай показывает, как шатки такие домыслы. Немного позже отыскали не только рисунки, но и какие-то дырочки, по-видимому следы стрел, которые и сочли доказательством особой, симпатической магии; рисунки же без дырочек послужили доказательством другого магического действия, призванного приумножать поголовье скота. Не смешно ли хотя бы немного, что наука так успешно служит и нашим, и вашим? Если рисунок попорчен, это докажет одну гипотезу, если цел — другую. И выводы очень уж поспешны — можно было бы предположить, что охотники, окопавшиеся на зиму в пещере, просто развлекались стрельбой из лука. Можно предположить еще многое; но скажите, как же быть с утверждением, что первобытные люди не знали веры? Все эти догадки висят в пустоте. Ими зимой не развлечешься.

В конце концов и в наших пещерах можно найти надписи. Правда, наука не признает их древними, но время сделает свое дело, и, если ученые не изменятся, они смогут вывести немало занимательного из того, что нашли в пещерах давнего, XX века. Например: 1) поскольку буквы нацарапаны тупым лезвием, в нашем веке не было резца, а тем самым и скульптуры; 2) поскольку буквы заглавные и печатные, у нас не было скорописи и малых букв; 3) поскольку складывались они в непроизносимые сочетания, наш язык был сродни гэлльскому, а еще вероятнее — семитским, не изображавшим гласных на письме; 4) поскольку нет причин полагать, что надписи эти — религиозный символ, наша цивилизация не знала религии. Последнее ближе всего к истине; религиозная цивилизация была бы хоть немного разумней.

Кроме того, принято утверждать, что религия возникла очень медленно, постепенно и породила ее совокупность нескольких случайных причин. Чаще всего причины приводят следующие: страх перед вождем племени (тем самым, которого Уэллс с прискорбной фамильярностью зовет Стариком[38]), сны и священные обряды, связанные с воскресением зерна. Я совсем не уверен, что можно сводить живое и единое явление к трем мертвым и не связанным. Представьте себе, что в одной из увлекательных утопий Уэллса описано неведомое нам чувство, сильное, как первая любовь, за которое люди умирают, как умирали за родину. Мне кажется, мы пришли бы в замешательство, узнав, что оно сложилось из привычки к курению, роста налогов и радости автомобилиста, превысившего дозволенную скорость. Мы не сможем связать эти три явления и вообразить чувство, связывающее их. Ничуть не легче связать воедино жатву, сны и вождя. Если они и были чем-то связаны, то именно чувством священного. Я думаю, здравый смысл подскажет, что существовало какое-то мистическое чутье и лишь благодаря ему сны, вожди и посевы могли показаться тогда мистическими, как, впрочем, и теперь.

По правде говоря, это все та же, привычная уловка: дабы что-либо показалось далеким и обесчеловеченным, мы притворяемся, что не понимаем самых простых вещей. Можно сказать, к примеру, что у первобытных бытовала уродливая привычка широко открывать рот и засовывать туда питательные вещества или что жуткие троглодиты попеременно поднимали ноги, чтобы передвигаться. Конечно, если вы хотите, чтобы читатель проснулся и заново увидел чудо еды или ходьбы, вы имеете право на такую выдумку. Но не пишите так, чтобы он заснул и не увидел чудо веры! Кто не считает сны таинственными и не чувствует, что они лежат на темном краю бытия? Кто не ощущает, что смерть и воскресение растений близки к тайне мироздания? Кому не кажутся хотя бы немного священными духовная власть и единение, душа человеческих сообществ? Если все это кажется антропологу чуждым и далеким, могу только сказать, что он несравненно ограниченнее первобытного человека. Для меня ясно, что только мистическое восприятие мира могло пропитать святостью эти разрозненные с виду явления. Тот, кто говорит, что религия произошла от почитания вождя или земледельческих обрядов, ставит высокоусовершенствованную телегу впереди всем знакомой лошади. С таким же успехом можно сказать, что поэзия возникла из обычаев приветствовать наступление весны и вставать на заре, чтобы послушать жаворонка. Действительно, многие молодые люди ударяются в поэзию весной и никакая смертная сила не может удержать их от воспевания жаворонка. Но только определенный вид сознания почувствует поэзию жаворонка и весны. Точно так же определенный вид сознания ощутит мистику сна и смерти. Сознание это — человеческое, оно существует по сей день, мистики до сих пор рассуждают о снах и смерти, поэты пишут о весне. Нет никаких оснований полагать, что кому-нибудь, кроме человека, ведома хотя бы одна из этих ассоциаций. Корова не проявляет наклонности к стихам, хотя слушает жаворонка много чаще, чем поэт. Овца нередко присутствует при смерти себе подобных, но ни в коей мере не поклоняется предкам. Весною многим животным приходит мысль о любви — но не о поэзии. Собака видит сны, но религия столь же чужда ей, как психоанализ. Словом, по какой-то причине естественный опыт животных и даже естественные их чувства не помогают им преступить черту, отделяющую их от творческих проявлений, которые мы называем поэзией и религией, — не помогают и, вероятно, не помогут. Вполне возможно, то есть не противоречит логике, что мы встретим корову, которая постится по пятницам или становится на колени, как вол в легенде о Рождестве. Быть может, насмотревшись смертей, она сложит скорбный псалом; быть может, она выразит в торжественном танце надежду на загробную жизнь. Быть может, навидавшись снов, собака построит храм Керберу[39], как строят храм Троице; быть может, она поклонится Созвездию Пса. Трудно доказать, что то или иное невероятно; однако чутье, называемое здравым смыслом, подсказывает, что животные ничего этого не сделают, хотя и весна, и смерть, и даже сны знакомы им не меньше, чем нам. Остается предположить, что такие события не порождают и тени религиозного чувства ни в каком сознании, кроме нашего. Снова мы пришли к тому же самому: возникло новое, небывалое сознание, которое могло создать веру, как создало рисунок. Материалы для религии лежали мертвым грузом, но только человек сумел найти в них загадки, намеки и надежды, которые находит до сих пор. Он не просто видел сны — он грезил о снах. Он не просто видел мертвых — он видел тень смерти и знал тот таинственный обман зрения, благодаря которому нам кажется, что мы не можем умереть.

Само собой разумеется, что все это я говорю только о человеке. Мы не вправе сказать ни этого, ни чего-нибудь другого о промежуточном существе, соединяющем человека с животными, именно потому, что оно — не существо, а предположение. Мы не вправе утверждать, что питекантроп поклонялся чему бы то ни было; ведь он — видение, мост через пропасть, зияющую между несомненными людьми и несомненной обезьяной. Его сложили из кусочков, потому что он нужен определенной философии. Если обезьяночеловек действительно жил на свете, религия его могла быть сложной, как у человека, или простой, как у обезьяны. Он мог быть чем угодно, от мистика до мифа. Даже самые крайние поборники эволюции не пытаются возвести религию к нему. Даже те, кто во что бы то ни стало хотят доказать грубое и глупое происхождение веры, начинают свои доказательства с бесспорных людей. А доказательства эти говорят все о том же: бесспорные люди уже были мистиками. Они использовали грубый и глупый опыт, как только человек и мистик может использовать его. И снова мы отброшены к простой истине: в какое-то время, очень давно, произошла перемена, о которой не могут рассказать ни кости, ни камни, и человек стал душою живою[40].

Те, кто хотят объяснить происхождение религии, на самом деле хотят его отменить. Им кажется, что все станет проще, если провести длинную, почти невидимую линию. Они берут совершенно разные вещи — скудные свидетельства о происхождении человека и явное, видное всем человечество — и стараются увидеть их так, чтобы они слились воедино. Но это обман зрения. Люди связаны с обезьяной или с «недостающим звеном» не так, как связаны они с людьми. Между ними могли быть промежуточные существа, чьи останки находят то там, то тут. Существа эти могли быть кем-то, кто очень отличался от людей, или людьми, очень отличавшимися от нас. Но о людях, называемых пещерными, этого не скажешь. Мы знаем о них мало; но все, что мы знаем, говорит нам, что они на нас похожи. Мы просто мало знаем о них, они оставили мало свидетельств; но судя даже по тому, что осталось, они такие же обычные, нормальные люди, как и обитатели средневекового замка или греческого города. Глядя с нашей, человеческой точки зрения, мы узнаем в них людей.

Если бы мы, взглянув со стороны, увидели в них животных, пришлось бы признать, что одно животное сошло с ума. Если же мы смотрим на них изнутри, правильно, чутье подсказывает нам, что они не безумцы, а нормальные люди. Мы узнаем члена человеческого братства, где бы мы его ни увидели, — в иностранце, в дикаре, в историческом герое. Например, древнейшие легенды и все, что нам известно о дикарях, свидетельствует о нравственной и даже мистической идее, чей простейший символ — одежда. Поистине, одежда — облачение; человек носит ее, потому что он — жрец. В отличие от животных, он не может ходить голым хотя бы потому, что умрет от холода. Однако люди прикрывают тело даже в теплых краях — из стыда, или ради достоинства, или ради красоты. Иногда кажется, что красоту одежды оценили раньше, чем пользу; почти всегда кажется, что одежда связана с пристойностью. Условности — разные в разных местах и разных веках, поэтому многие думают, что можно от них отмахнуться. Нам удивленно твердят, что стыд — это фикция, ибо многие дикари одеваются не так, как мы. С таким же успехом можно сказать, что нет на свете ни дождя, ни лысины, ни солнечных ударов, ибо шляпы бывают разных и очень странных фасонов. Люди чувствовали повсюду и всегда, что надо защитить или спрятать хоть что-то от глумления или грубости; и обычаи эти, какими бы они ни были, служили достоинству, помогали почитать друг друга. В той или иной степени они связаны с отношениями полов, но это свидетельствует лишь о двух очень важных, изначальных фактах. Прежде всего, первородный грех поистине первороден. Во что бы ни верили люди, они всегда ощущали, что с человечеством что-то неладно. Ощущение греха не давало им ходить голыми, как не давало жить без законов. Особенно сильно проявляется оно в установлении, которое можно назвать отцом и матерью законов, ибо основано оно на союзе матери и отца; в установлении, которое старше царств, а может быть, и всех человеческих сообществ.

Я говорю о семье. Здесь мы снова должны четко различать великое и здравое установление сквозь все его виды и варианты, словно гору сквозь облака. Очень может быть, что семье в нашем смысле слова пришлось бороться с многими заблуждениями и беззакониями. Но она победила их; и вполне возможно, уже была, когда их еще не было. У нас нет оснований думать, что форма не существовала прежде бесформенности. Форма важнее, существеннее бесформенности; материал, называемый человечеством, снова и снова возвращается к ней. Вспомним, например, поразительный обычай, известный под именем кувады[41], и нам покажется, что мы попали в сказочное царство нелепицы. По этому обычаю с отцом обращаются как с только что родившей матерью. Конечно, это свидетельствуем о мистическом восприятии половой жизни, но можно предположить и большее: многие утверждают, что этим обрядом отец берет на себя всю ответственность отцовства. Если это так, смешнейший обычай необычайно значим и торжествен, ибо на нем стоит все, что мы зовем семьей, и все, что мы считаем человеческим обществом. Те, кто копается во тьме начала, говорят иногда, что людьми когда-то правили женщины. Другие думают, что это была просто нравственная анархия и род вели по женской линии потому, что отец был неизвестен и никакой ответственности не нес. Потом в один прекрасный день мужчина решил охранять и воспитывать своих детей; и первый глава семьи — не столько хам с дубиной, сколько порядочный человек, отвечающий за свои действия. Если все было именно так, придется признать, что только тогда человек повел себя по-человечески, тем самым впервые стал истинным человеком. А может быть, матриархат, или беззаконие, или что еще были одним из бесчисленных наваждений, которые мы видели и в исторические времена. Тогда обряд кувады — просто знак, символ торжества над ересью. Мы не знаем в точности, что было тогда, зато мы знаем, что из этого вышло. Мы можем сказать, что семья — основа сообществ, клеточка их тела. С ней связаны все святыни, которые отличают человека от муравьев и пчел. Пристойность — полог ее шатра, свобода — ее ограда, собственность — ее усадьба, честь — ее знамя. На протяжении всей истории мы видим отца, мать, ребенка. Я уже говорил, что, если я не могу ссылаться на догматы веры, я буду апеллировать к морали и философии, иначе не напишешь мало-мальски связной истории. Если я не смогу воззвать к Пресвятой Троице, я воззову к троице земной — к треугольнику, испещряющему века. Самое важное, что было в мире, — тоже треугольник, только обновленный и перевернутый. Точнее, два эти треугольника вместе страшнее для злых сил, чем таинственная пентаграмма[42]. Человеческая семья — отец, мать, ребенок. Святое семейство — Ребенок, Мать и Отец[43]. Все то же, и все иначе; так остается прежним и становится новым преображенный мир.

Глава 3

ДРЕВНОСТЬ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Современный человек, обращающий взор к самым древним истокам, подобен путнику, который ждет рассвета в незнакомой стране, — ему кажется, что на фоне зари выступят голые утесы или одинокие вершины. Но из ночи встают темные громады городов, древних и огромных, как жилища великанов, где каменные звери — выше пальмы, статуи — в десять раз выше человека, гробницы поднимаются к звездам, а бородатые, крылатые быки стерегут ворота храмов. Заря истории занимается над высокой, по всей вероятности, старой цивилизацией. Это говорит о многом и в первую очередь о том, как нелепы наши представления о доисторических, предрассветных эпохах. Первые сведения, которые можно счесть достоверными и достаточными, говорят нам о Вавилоне и Египте[44]. Случилось так, что именно эти могучие цивилизации древности свидетельствуют против распространенных предрассудков современности. Если мы хотим освободиться хотя бы от половины модной чепухи о кочевниках, пещерах и Лесных Стариках, присмотримся внимательно к Египту и Вавилону.

Конечно, почти все мы, рассуждая о первобытном человеке, в действительности имеем в виду современного дикаря. Мы исповедуем прогресс и эволюцию, признавая, что немалая часть человечества не меняется вообще. Но даже если я признаю, что цивилизованный человек внезапно понесся вперед, я не пойму, почему человек нецивилизованный застыл на месте, словно его заколдовали. Мне кажется, дело обстоит проще. Современные дикари не могут быть точно такими же, как первобытные люди, хотя бы потому, что они не первобытны. Что-нибудь да случилось с ними, как и с нами, за тысячи лет существования. Что-нибудь они да испытали, каким-нибудь влияниям да подверглись, даже если это и не пошло им на пользу. Что-что, а среда у них была, и мы вправе предположить, что они приспосабливались к ней, как требует этикет эволюции. Может быть, опыт их мал и среда неувлекательна, но, даже если ничего и не происходит, просто течет время, само однообразие действует на нас. Многие достойные доверия ученые подозревают, что дикари знали более высокую цивилизацию. Те, кому это кажется немыслимым, по-видимому, плохо представляют себе, как легко от цивилизации отвыкнуть. Да поможет им небо — я очень боюсь, как бы они не узнали об этом на собственном опыте! Они с удовольствием расписывают сходство первых людей и современных людоедов; но все люди, по той или иной причине вынужденные обходиться без так называемых благ цивилизации, во многом похожи. Если мы лишимся нашего оружия, мы станем делать лук и стрелы. Говорят, русские во время своего великого отступления дрались дубинами. Однако будущий ученый ошибется, предположив, что русская армия 1916 года была ордой диких скифов[45]. С таким же успехом можно сказать, что старик и младенец совершенно одинаковы. И младенец, и старик — лысые; и младенец, и старик ходят плохо. Но если вы решите, что старик вот-вот ляжет на спину и засучит ногами, вас ждет разочарование.