Снова коллективное насилие отсутствует в мифе; но оно отсутствует не тем способом, каким отсутствуют тысячи других вещей, равно в нем отсутствующих, на мысль о которых этот миф и не наводит; оно отсутствует способом аналогичным, но не идентичным тому, какой я только что проанализировал в мифе о Бальдре. Ясно, что куреты, обступившие младенца Зевса, напоминают нам расположение и поведение, характерные для участников коллективного убийства. Что еще можно вообразить при виде этих диких криков и оружия, которым потрясают воины, столпившиеся вокруг беззащитного существа? Если бы речь шла о спектакле без слов, о живой картине, то мы без колебаний приписали бы ей именно тот смысл, который миф боится ей приписать. Так же, как показная игра асов или саможертвоприношение ацтеков, жестикуляция куретов и испуганная реакция младенца похожи — насколько это только возможно — на ту драму, которая статистически доминирует во всемирной мифологии, но сам миф, как и миф и Бальдре, уверяет нас, что это сходство иллюзорно. Можно подумать, что мы слышим голос современной антропологии.

Чтобы отменить насильственное значение этой сцены, и тот и другой миф наделяют группу убийц ролью «защитников». Но на этом сходство кончается. В скандинавском мифе коллективное убийство, изображенное как нереальное, имеет те же последствия, как если бы оно было реальным. В греческом мифе оно вообще не имеет последствий. Величие Зевса несовместимо с его гибелью от рук куретов. И здесь, я предполагаю, тоже должна была иметься более ранняя версия этого мифа, которая включала коллективное убийство. Некая метаморфоза устранила из мифа это убийство, не изменив или изменив минимально означавшие это убийство репрезентации. Проблема перед обоими мифами стоит одна и та же, но греческое решение одновременно более изящно и более радикально, чем скандинавское. Оно сумело придать защитное значение сцене самого линчевания — тому кругу, который образуют линчеватели вокруг своей жертвы. Скандинавский миф, как мы видели, не нашел другого средства, как представить чисто игровым поведение, относительно которого даже наблюдатели, невосприимчивые к проблематике коллективного убийства, признают, что оно должно быть «показным», иначе говоря — должно иметь другой смысл.

Оба эти решения слишком оригинальны, чтобы мы могли счесть, будто один из этих мифов мог повлиять на другой. Речь идет не о влияниях, а о двух религиозных системах мышления, которые преследуют пусть не одну и ту же цель, но две весьма аналогичные цели на аналогичных стадиях своей эволюции. Перед лицом таких фактов, разумеется, нужно решительно реабилитировать идею эволюции мифологии — точнее говоря (как мы увидим), идею последовательных революций — правда, ограниченных, повторю, небольшим числом религиозных традиций.

Как и миф о Бальдре, миф о куретах, безусловно, происходит от толкователей, искренне убежденных, что мифологическая традиция дошла до них в измененной форме. Коллективное убийство кажется им слишком скандальным, чтобы быть подлинным, и они считают, что, перетолковывая на свой лад содержащую его сцену, они не фальсифицируют, а исправляют унаследованные тексты. И здесь в ошибке они винят своих предков, которые, вместо того чтобы добросовестно воспроизвести дошедшую до них традицию, видимо, исказили ее, поскольку оказались — неспособны ее понять. И здесь насилие, прежде распределенное между всеми убийцами, перекладывается на одного-единственного бога, Кроноса, который из-за этого переноса становится по-настоящему чудовищным. Карикатуры такого типа, как правило, не встречаются в мифах, где фигурирует репрезентация коллективного убийства. Производится некоторая разверстка добра и зла: вместе с устранением коллективного насилия возникает моральный дуализм. Тот факт, что в олимпийской мифологии зло возлагается на бога из предыдущего поколения, несомненно отражает негативное отношение новой чувствительности к той репрезентации, которую она трансформирует.

Я дал мифу о Зевсе и о куретах истолкование, целиком основанное на отсутствии — отсутствии коллективного убийства. Я обращался с этим отсутствием убийства, как если бы речь шла о достоверном факте, тогда как оно остается неизбежно спекулятивным — более спекулятивным, чем в случае с Бальдром, поскольку, в отличие от Бальдра, Зевс избегает гибели и последствия коллективного убийства нам не даны. Пусть и подкрепленная сходством двух мифов, моя интерпретация греческого мифа, несомненно, менее сильна, чем мифа скандинавского. Чтобы ее подкрепить, надо было бы обнаружить по соседству с нашим мифом другой миф, который был бы на него максимально похож, но отличался бы тем, что не устранял бы коллективное убийство божественного младенца; который бы сохранил в полноте первоначального смысла ту сцену, которая так ловко трансформирована в мифе о куретах. Тогда возросла бы вероятность того, что эта трансформация произошла в реальности и что моя интерпретация точна. Значит ли это требовать слишком многого? Абсолютно нет. В греческой мифологии есть миф, совершенно подобный мифу о куретах за одним лишь исключением: в нем фигурирует коллективное насилие и оно обращено на божественного младенца; в нем оно еще обладает тем смыслом, который явно отсутствует у куретов. Судите сами.

Чтобы вовлечь маленького Диониса в свой круг, титаны трясут чем-то вроде погремушек. Привлеченный этими блестящими предметами, ребенок подходит к ним, и чудовищный круг смыкается вокруг него. Всем скопом титаны убивают Диониса; после чего они его варят и пожирают. Зевс, отец Диониса, поражает титанов молнией и воскрешает Диониса[31].

При переходе от куретов к титанам большая часть значений инвертируется. В сюжете с титанами отец — защитник, с куретами — губитель и каннибал. В сюжете с титанами коллектив — губитель и каннибал, с куретами — защитник. В обоих мифах перед младенцем трясут какими-то предметами. Безобидные внешне, но на самом деле смертельно опасные у титанов, они смертельно опасны внешне, но на самом деле безобидны у куретов.

Мифология — это игра в трансформации. По-настоящему это продемонстрировал Леви-Строс, и его вклад неоценим. Но он полагает (по моему мнению, ошибочно), что переход может происходить всегда в любом направлении. Все располагается на одном уровне. Ничто существенное никогда не теряется и не приобретается. Стрелы времени не существует.

Сейчас мы ясно видим недостаточность такой концепции. Наши два мифа действительно являются трансформацией один другого — я только что это показал. Перетасовав свои карты, фокусник заново их раскладывает в ином порядке. Сначала нам кажется, что ни одной не пропало, но так ли это? Если приглядеться получше, то мы увидим, что на самом деле одной карты всегда недостает, — и это всегда одна и та же карта: репрезентация коллективного убийства. Все остальное, что происходит, подчинено этому исчезновению, и видеть здесь только комбинаторику — значит видеть только второстепенное. Впрочем, и ее невозможно разглядеть до конца, если не понимать, какому тайному плану она соответствует.

Структуралистский анализ основан исключительно на принципе различительной бинарной оппозиции. Этот принцип не позволяет распознать ту предельную важность, какую имеет в мифологии коллективное насилие всех против одного. Структурализм видит здесь лишь одну оппозицию среди прочих и возводит ее к общему правилу. Он не приписывает особенного значения репрезентации насилия, когда она имеется и a fortiori [тем более, лат.] — когда она отсутствует. Его аналитические инструменты слишком элементарны, чтобы понять, что именно утрачивается в ходе трансформаций подобных той, какую я только что выявил. Если фокусник слишком долго тасует карты и потом раскладывает их в ином порядке, то его цель — отвлечь нас от той карты, которую он спрятал, а если мы все-таки заметили ее исчезновение, то заставить о нем забыть. В лице наших структуралистов мифологический и религиозный фокусник располагает очень благодарной публикой. Разве наши исследователи мифологии могут заметить маскировку какой-то сцены, если они стараются эту сцену не заметить, даже когда она бросается в глаза?

Обнаружить исчезновение коллективного убийства в переходе от мифа о титанах к мифу о куретах — значит понять, что трансформация такого рода может происходить лишь в одном направлении — в том, какое я сейчас указал. Разумеется, коллективное убийство может исчезнуть из мифологии. Оно только и делает что исчезает; но очевидно, что, однажды исчезнув, оно уже не может вернуться, не может явиться во всеоружии из какой-нибудь чистой комбинаторики, словно Афина из головы Зевса. Как только миф переходит от формы мифа о титанах к форме мифе о Бальдре или о куретах, возвращения к прежней форме никогда не происходит; оно немыслимо. Иначе говоря, у мифологии есть история. Я могу признать этот факт, не впадая в старые иллюзии историцизма; необходимость исторических или, если угодно, диахронических этапов возникает из чисто текстуального и «структурного» анализа. Мифология стирает коллективное убийство, но заново она его не выдумывает, поскольку, судя по всему, она его никогда и не выдумывала.

Все это отнюдь не означает, что миф о куретах происходит из мифа о титанах, что он является трансформацией этого мифа и никакого другого. В мифологии более или менее повсюду имеется достаточно коллективных убийств, так что у нас нет нужды ни в одном из них в частности. Однако получше разглядев миф о титанах, мы понимаем, что отраженные в нем религиозные представления, возможно, не так уж отличались от представлений, отраженных в мифе о куретах, и даже если миф о титанах и сохранил репрезентацию коллективного убийства, он все равно тоже должен был подвергнуться определенной манипуляции. И действительно мы в нем находим (и снова к выгоде Зевса) то же распределение добра и зла, что и в мифе о куретах. Коллективное насилие сохраняется, но оно объявлено дурным, так же, как и каннибализм. Как и в мифе о куретах, насилие переложено на более раннее мифологическое поколение, то есть на религиозную систему, которая теперь воспринимается как «дикая» или «примитивная».

Перед мифом о титанах дети и наивные люди испытывают чувство страха, своего рода испуг. Наши современные этнографы сказали бы о таких людях, что они отдаются во власть аффективности. Я и сам (по их утверждениям) впадаю в аффективную этнографию, обреченную на сентиментальную бессвязность. Точно так же, как писатели-реалисты в 1850 году, наши гуманитарные науки видят в нечеловеческом холоде и бесстрастности самое подходящее для научного знания состояние духа. Математическая строгость точных наук вызывает восхищение и часто заставляет понимать слишком буквально метафору «строгости». Тогда исследование начинает пренебрегать теми чувствами, от которых нельзя отказаться безнаказанно, так как они играют существенную роль в самом изучаемом предмете — в данном случае в мифологическом тексте. Даже если бы и было возможно провести полное разделение между анализом структур и «эффективностью», то все равно не стоило бы его проводить. Чтобы постичь секрет мифологических трансформаций в наших двух примерах, нужно учитывать те чувства, которые этнография презирает. Напускать на себя ложную строгость, чтобы не показаться безоружным, — значит, на самом деле, лишать себя своего лучшего оружия.

Наши истинные победы над мифологией не имеют ничего общего с этой ложной бесстрастностью. Они восходят к той эпохе, когда наука без совести (la science sans conscience) еще не существовала, и они суть анонимное творение тех, кто первым поднялся против охоты на ведьм и критиковал гонительские репрезентации нетерпимых толп.