Платону, как мы видим, кажется скандальным не коллективное убийство, поскольку оно уже исчезло, а индивидуальное насилие, которое служит смещенным знаком этого исчезновения.

Желание устранения, просто в силу своей эксплицитности, принимает форму настоящей цензуры, умышленной ампутации мифологического текста. Оно уже лишилось той способности к структурной реорганизации и той чрезвычайной последовательности, какими обладало на предыдущем этапе. Именно поэтому ему и не удается видоизменить мифологический текст. Предвидя эту неудачу, Платон предлагает своего рода компромисс, заключающийся в религиозных мерах предосторожности — мерах крайне интересных. Рекомендация принести в жертву нечто крупное и драгоценное мотивирована не только стремлением сократить число посвященных в злодеяния Кроноса и Зевса. В контексте религии, основанием которой пока остаются жертвоприношения, эта рекомендация отвечает естественному порыву искренне религиозной души, столкнувшейся с насилием, заразительной силы которого она боится: чтобы создать противовес этому насилию, требуется насилие сопоставимое, но законное и святое, то есть заклание как можно более значимой жертвы. Короче говоря, в тексте Платона почти эксплицитным образом на наших глазах замыкается круг насилия и священного.

Цензура, которой требовал Платон, никогда не проводилась в предложенной им форме: но она тем не менее проводится (даже и в наши дни) в иных формах, еще более эффективных, — например, в той, какую воплощает современная этнография. В отличие от предыдущего этапа, платоновский этап не приводит к настоящей переделке мифа, однако и он имеет учредительный характер. Тут учреждается иная культура, которая уже не мифологична в собственном смысле, а «рациональна» и «философична», учреждается сам текст философии.

Осуждение мифологии встречается и у многих других античных авторов, обычно в банальных формах, перепевах того же Платона, но они превосходно проясняют истинную природу скандала. Варрон, например, различает «теологию поэтов», которая его особенно раздражает, потому что она предлагает поклоняться «богам-ворам, богам-прелюбодеям, богам в рабстве у человека; одним словом, <поэты> приписывают богам все, что может случиться не просто с человеком, а с самым презренным человеком»[32].

То, что Варрон, вслед за Платоном, называет теологией поэтов, — это сакральность поистине примитивная, то есть двойственная сакральность, которая соединяет проклятое и благословенное. Все пассажи Гомера, которые критикует Платон, сообщают о губительных аспектах божества в той же мере, что и о благодетельных. Для Платона, всегда стремящегося к различению, эта моральная двойственность божественного неприемлема. Сегодня в точности то же самое мы встречаем у Леви-Строса и у структуралистов — с той только разницей, что моральное величие Платона исчезло и его место заняла простая забота о логике и лингвистике — заняла философия, объявляющая смешение пагубного и благого невозможным, поскольку оно не сообразуется с «законами языка и мышления»… Возможность, что люди не всегда мыслят одинаково, даже не рассматривается.

Дионисий Галикарнасский тоже жалуется на мифы, которые изображают богов «злодеями, вредителями, развратниками в обстоятельствах, недостойных не только божественных существ, но и попросту порядочных людей…»[33] Все эти античные авторы на самом деле предчувствуют, что их боги — возможно, всего лишь жертвы, всеми презираемые и попираемые. Именно этого они и не хотят, именно эту возможность они с ужасом отвергают, ибо, в отличие от еврейских пророков и, позже, от Евангелий, они не способны представить, что жертва, с которой так обращаются, может быть невинна.

Платон старается подвергнуть мифологию эксплицитной цензуре, отвратить ее от ее традиционных тем. Мы видим, как в его тексте выходят на свет те же мотивы, какие нам недавно пришлось постулировать, чтобы объяснить исчезновение коллективного убийства в мифе о куретах. Первые трансформации относятся к стадии, которая предшествует философской стадии, и они производятся с мифами в их первоначальной форме. Об этой, самой первой, стадии трансформации у нас нет иного свидетельства, кроме самих трансформированных мифов — которые становятся поразительно прозрачными, как только мы решаем увидеть в них результат такой трансформации. Следовательно, декреты философа происходят не из личного каприза; они ретроспективно проясняют эволюцию всех тех мифологий, которые вообще эволюционировали. У Платона очевидно были предшественники, близкие и отдаленные, в чистке мифологии, но они работали еще мифологическим же образом; они действовали внутри традиционной мифологической и религиозной рамки; они трансформировали мифологический нарратив.

Стереотип насилия, которому подверглись боги и герои, сначала смягчается, теряя свой грубо и наглядно коллективный характер, превращается в индивидуальное насилие; и потом (иногда) целиком исчезает. Другие гонительские стереотипы претерпевают похожую эволюцию и по тем же причинам. Люди, которым уже кажется неприемлемым коллективное убийство бога, должны равным образом считать скандальными и те его преступления, которыми это убийство было изначально оправдано. Только что приведенные тексты показывают, что обе эти идеи идут рука об руку. Варрон жалуется на поэтов, которые «приписывают богам все, что может случиться не просто с человеком, а с самым презренным человеком». Не поэты, разумеется, ответственны за такое приписывание (доказательством тому служит всемирная мифология) — но уже в ту эпоху, как и в наши дни, «поэты», то есть толкователи предыдущего периода, служили запасными козлами отпущения, и та измена истинной традиции, в которой их упрекали, давала их обвинителям право на новую цензуру.

На новой стадии люди хотят таких божеств, которые бы не были ни преступниками, ни жертвами, и, не понимая, что речь здесь идет о козлах отпущения, они постепенно стирают совершенные богами акты насилия и преступления, их виктимные признаки и даже сам кризис. Иногда они инвертируют смысл кризиса и придают неразличимости между богами и людьми тот утопический смысл, о котором я упоминал выше.

По мере того как община удаляется от насильственного первоначала своего культа, смысл ритуала ослабляется и усиливается моральный дуализм. Боги и все их действия, даже самые пагубные, сначала служили образцами в ритуалах. То есть религия во время крупных ритуальных событий отводила известное место и хаосу, пусть всегда и подчиняя его порядку. Однако наступает момент, когда люди ищут образцы уже только моральные и требуют богов, очищенных от всякой вины. Следует отнестись всерьез к сетованиям Платона или, например, Еврипида, тоже стремившегося к реформе богов. Они отражают разложение примитивной сакральности, то есть дуалистическую тенденцию, которая хочет сохранить у богов лишь их благой аспект. Тут развивается целая идеология, состоящая в том, чтобы либо переносить пагубный аспект на демонов, вводить все более сильные различия между демонами и богами, как это делает брахманическая религия, либо считать пагубное ничтожным и небывшим, считать его позднейшим наслоением на первоначальную религию — единственную, которая будто бы отвечает идеалу реформатора. На самом же деле реформатор сам конструирует это первоначало, опрокидывая свой идеал в чисто воображаемое прошлое. Как раз такое опрокидывание и преобразует первоначальный кризис в идиллию и утопию. Конфликтная неразличенность инвертируется в блаженное слияние.

Короче говоря, идеалистическая тенденция трансформирует или стирает все стереотипы, кризис, виктимные признаки, коллективное насилие, а также, разумеется, и преступление жертвы. Это хорошо видно в случае мифа о Бальдре. Бог, который не погибает от коллективного убийства, не может быть виновным богом. Это бог, чье преступление полностью стерто, бог совершенно возвышенный, избавленный от всякой вины. Оба стереотипа ликвидированы одновременно не по воле случая — тут на реформаторов действует одна и та же инспирация. Кара и повод к ней связаны и должны исчезнуть вместе, поскольку они исчезают по одной и той же причине.

Имею ли я право заявлять, что здесь речь идет о стирании, об исчезновении, а не о простом отсутствии? Я показал, что дело обстоит именно так в случае коллективного убийства, но эта демонстрация лишь косвенно затрагивает то преступление, которое, по моему предположению, изначально приписывалось всякому божеству. Я фактически утверждаю, что должен был существовать первый «преступный» Бальдр в более примитивном варианте мифа. Сам по себе, как мы видели, миф о Бальдре содержит все необходимое для того, чтобы мы могли постулировать колоссальную значимость отсутствующего коллективного убийства, а значит — и утаивание этого убийства в дошедшем до нас варианте. С равно отсутствующим преступлением дело обстоит не совсем так. Чтобы показать, что все гонительские стереотипы действительно универсальны, следовало бы показать, что они сохраняют предельную значимость даже (и в особенности) для тех мифов, которые их не содержат.

Итак, попробуем разобраться со стереотипом преступления. Изучение мифов наводит на мысль, что очень сильная тенденция минимизировать, а затем и ликвидировать преступления богов «поработала» над мифологиями, в особенности над греческой, задолго до того, как Платон и философы дали ей концептуальное выражение.

Даже поверхностное сопоставление сразу показывает, что мы не можем разбить мифы на две четкие категории с точки зрения божественной вины — с одной стороны, боги виновные, с другой — невиновные. Имеется множество промежуточных ступеней, непрерывный спектр, от самых жестоких преступлений до полной невиновности, включающий незначительные проступки, ошибки и простые оплошности — которые в большинстве случаев чреваты теми же катастрофическими последствиями, что и по-настоящему серьезные преступления.