Удобный день, день рождения Ирода, имеет ритуальный характер; это праздник, который возвращается каждый год; по этому поводу предпринимаются праздничные действия, то есть опять-таки ритуальные; община собирается вокруг пира; само зрелище пляски в конце пира имеет ритуальный характер. Ритуальный характер имеют все институции, использованные Иродиадой против Иоанна.

Подобно заговору священников в рассказе о Страстях, заговор Иродиады играет второстепенную роль: он лишь несколько ускоряет ход вещей, поскольку — подобно самому ритуалу — идет в направлении желания и мимесиса. Понимание низшее, слишком дифференцированное, воображает, будто Иродиада манипулирует всеми желаниями, — это понимание самой Иродиады. А пониманию высшему, более миметическому и менее дифференцированному, ясно, что желание манипулирует Иродиадой.

Все действия, упомянутые в тексте, встречаются в ритуалах и там они, как правило, кульминируют в жертвенном заклании. Убийство Иоанна занимает место и время жертвоприношения. Таким образом, все элементы текста могут читаться в строго ритуальном ключе, но у такого прочтения не будет никакой объяснительной ценности. Недавно одна этнографическая школа надеялась разъяснять тексты, подобные нашему, отмечая его ритуальные аспекты. На самом же деле она лишь сгущала тайну, поскольку не располагала ясностью ни относительно обрядов, ни относительно их смысла. В гуманитарных науках нередко придают объяснительную ценность более неясной категории фактов в силу самой их неясности. Вещь, в которой ученому не за что ухватиться, кажется безупречным строительным элементом, и поскольку сомнению негде зацепиться, сплошная непонятность предстает как ясная идея.

Я отнюдь не собираюсь отсекать ритуальные и институциональные аспекты текста, толкуя все через желание, — напротив, я применяю ту единственную схему, которая делает ритуал постижимым. Между ритуалом и последними стадиями миметического кризиса, спонтанно разрешающегося посредством виктимного механизма, существует не просто сходство, а полное совпадение, попросту неразличимость. Это совпадение возможно всегда, поскольку ритуал, как я уже сказал, всегда лишь миметически повторяет первоначальный миметический кризис. Поскольку ритуальный аспект не содержит ничего оригинального (помимо своего скрытого первоначала, разумеется), то он гладко вписывается в ту историю желания, которую разворачивает наш текст; она вся целиком является мимесисом, имитацией, подробным повторением этого кризиса. Ритуал не предлагает никакого собственного решения, он только заново копирует то решение, которое нашлось спонтанно. Таким образом, нет структурного различия между ритуалом в собственном смысле и спонтанным, естественным ходом миметического кризиса.

Отнюдь не тормозя и не прерывая миметическую игру желаний, ритуальная активность ей способствует и ведет ее к назначенным жертвам. Верующие, всякий раз как чувствуют угрозу реального миметического раздора, добровольно совершают ритуал; они имитируют свои собственные конфликты и используют любые рецепты, чтобы добиться жертвенной развязки, которая вернет им согласие за счет жертвы.

Таким образом, наше толкование снова подтверждается. Ритуал и возникающее из ритуала искусство имеют миметическую природу, действуют миметически; они не обладают настоящей специфичностью. Значит ли это, что они суть в точности то же самое, что и спонтанный кризис или сложные интриги Иродиады? Значит ли это, что я смешиваю все эти вещи? Абсолютно нет. Настоящие ритуалы отличаются от настоящего беспорядка тем единодушием, которое образуется против некоей жертвы, и которое продолжается под эгидой этой жертвы, мифически воскресшей и сакрализованной.

Ритуал — это миметическая реприза миметических кризисов в духе религиозного и социального сотрудничества, предполагающая возобновить виктимный механизм не столько к невыгоде закалаемой жертвы, сколько на благо общества. Именно поэтому в диахронической эволюции ритуалов беспорядок, который предшествует и способствует жертвенному закланию, все время ослабляется, тогда как праздничный и банкетный аспект приобретает все большую важность.

Но всё же ритуальные институции, даже самые разжиженные, самые подслащенные, благоприятствуют жертвенному[54] закланию. Толпа, досыта наевшись и напившись, хочет чего-то необычного, а это может быть только зрелище эротизма или насилия, а еще лучше — того и другого сразу. Иродиада знает о ритуале достаточно, чтобы пробудить его мощь и обратить ее на пользу своего убийственного замысла. Она переворачивает и извращает сам смысл ритуала, поскольку смерть жертвы ей важнее, чем примирение общины. Символы подлинного (то есть служащего примирению общины) ритуального смысла присутствуют в нашем тексте, но лишь в остаточной форме.

Иродиада мобилизует силы ритуала и умело направляет их против объекта своей ненависти. Извращая ритуал, она восстанавливает мимесис в его первоначальной вредоносности. Она возвращает жертвоприношение к его убийственным истокам; она вскрывает скандал в центре всякого религиозного жертвенного учреждения. Таким образом, ее роль аналогична роли Каиафы в Страстях.

Иродиада не важна сама по себе. Она лишь инструмент евангельского разоблачения, «парадоксальную» природу которого она выявляет, используя ритуал извращенным и потому разоблачительным образом. Как мы видели, Иродиаду восстановило против пророка его несогласие на ее брак с Иродом — «не должно тебе иметь жену брата твоего». Но ритуальная мистификация никогда, в принципе, и не бывает ничем иным, кроме как сокрытием миметического желания с помощью механизма козла отпущения. Иродиада и Каиафа могут считаться живыми аллегориями ритуала, вынужденного вернуться к своим неритуальным истокам, к убийству без прикрас, под действием разоблачительной силы, которая его (ритуал) выгоняет из его религиозных и культурных укрытий.

Я говорю о тексте Марка так, как если бы он всегда говорил правду. И действительно — он говорит правду. Однако некоторые аспекты текста поражают читателя как сказочные. Они смутно напоминают страшную волшебную сказку с дурным концом. Этот оттенок есть в отношениях Саломеи и ее матери, в смеси ужаса и детской покорности. Этот оттенок есть в чрезмерности, чрезвычайности дара, который должен наградить плясунью. У Ирода не было царства, чтобы отдать от него половину. По правде говоря, он был не царем, а тетрархом, и его весьма ограниченная власть целиком зависела от расположения римлян.

Комментаторы ищут литературные источники. Например, в книге Есфирь царь Артаксерс обещает героине любой дар так же, как обещает Ирод (Есфирь 5, 6). Этот текст будто бы повлиял на Марка и Матфея. Возможно — но тема сверхщедрого обещания настолько обычна в сказочных рассказах, что Марк или Матфей могли ее знать и без помощи конкретного текста. Гораздо интереснее другой вопрос — о значении этой темы.

В народных сказках герой часто с успехом доказывает свои достоинства, сперва непризнанные, побеждая в каком-то испытании, совершая какой-то подвиг. Царь, устроитель испытания, тем сильнее ослеплен этим успехом, что он долго противился обаянию героя. Тогда он ему предлагает сверхщедрый дар — царство или, что то же самое, свою единственную дочь. Если предложение принимается, то оно превращает того, кто не обладал ничем, в того, кто обладает всем, и наоборот. Если бытие царя неотделимо от его владений, от его царства, то, значит, даритель передает одариваемому буквально свое бытие.