Jesus the Unknown

Если мы это поймем, то сердце наше – размагниченная стрелка на компасе, снова намагнитится, дрогнет и обратится к магнитному северу, – царству Божию; снова почувствуем мы, что «близко, при дверях»: «не прейдет род сей, как все это будет», по непреложнейшему слову Господню:

небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут. (Мт. 24, 35).

Только бы не успокоиться на большой дороге, как дома, – в Церкви, как в Царстве.

Ищущий да не покоится… пока не найдет; а найдя, удивится;

удивившись, восцарствует; восцарствовав, упокоится».[565]

XXIII

Первые точки царства Божия теплятся уже и сейчас, как первые звезды в ночи.

Все, или почти все наше искусство – «Не-божественная Комедия», притча о царстве Не-божьем. Но если было в средние века и еще за много веков до христианства, в древних мистериях, иное искусство, то, может быть, и снова будет.

Иная Десятая Симфония иного Бетховена, может быть, восславит уже не древний хаос, а новый космос, новое небо и землю, – царство Божие.

Все, или почти все наше знание учит нас биться головой об стену, голую или обитую подушками, как в одиночной камере для буйных помешанных, – о «закон тождества» – смерти. Но если было иное знание, от Гераклита до Паскаля, ломающее стену, то, может быть, и снова будет.

В ночь самоубийства, уже с холодком пистолетного дула на виске, вспоминает бесноватый Кириллов «минуты вечной гармонии»; вспоминает и то, что понял в одну из них: почему Ангел Откровения «клянется Живущим во веки веков, что времени уже не будет» (10, б): «время исполнилось – кончилось»; наступила вечность – царство Божие.

Мальчик влюбленный еще не знает, но, может быть, узнает, выросши, что в благоухании розы – дыхании уст возлюбленной – есть уже райское веяние новой земли и нового неба – царства Божия.

После изгнания, такого долгого, что мы успели в нем состариться, снова, может быть, вернемся мы в отчий дом; ранним утром откроем окно, всею грудью вдохнем росистую свежесть черемухи, такую знакомую, вчерашнюю, как будто чужбины вовсе не было; вслушаемся в райский щебет только что проснувшихся птиц; вглядимся в голубое, без единого облачка, небо, такое же далекое – близкое, как в самом раннем детстве, – и вдруг поймем, что значит:

все готово; приходите на брачный пир.

В длинном коридоре, с большими, полукруглыми, точно слуховыми окнами, такими высокими, что видно в них только небо, в старинном, желтом, с белыми колоннами, времен Александровых, дворцовом флигеле на Елагином острове, где я родился, – вечные, милые, райские, зеленые, с золотом, фарфоровые чашечки, с утренним, холодным молоком: видел ли я их наяву или во сне, не знаю; знаю только, что когда-нибудь увижу опять, и они помогут мне «обратиться», стать, как дитя, чтобы войти в царство Божие.

XXIV

Бедный Афанасий Иванович! Когда умерла Пульхерия Ивановна, лучше бы и ему умереть с нею, чем пять лет мучиться так, что на него было жалко смотреть.

«Боже! – думал я, – пять лет всеистребляющего времени; старик уже бесчувственный… которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов, – и такая долгая, такая жаркая печаль!.. Несколько раз силился он выговорить имя покойницы, но на половине слова… лицо его судорожно исковеркивалось, и плач дитяти поражал меня в самое сердце» (Гоголь. «Старосветские помещики»).

Если бы не где-то на небе, в далекой вечности, а тут же, на земле, в том же старосветском домике под очеретовою крышею, с жарко натопленными комнатками и разнообразно поющими дверями, снова увидел Афанасий Иванович живую Пульхерию Ивановну, сидящую на том же высоком стуле, в том же стареньком, коричневом с цветочками, платье, с тем же лицом в милых, добрых морщинках; если бы он мог ее спросить, как, бывало, спрашивал:

«– А что, Пульхерия Ивановна, может быть, пора закусить чего-нибудь?»

И услышать ответ: