Jesus the Unknown

и начал выгонять продающих и покупающих; и столы менял и скамьи торгующих голубями опрокинул. (Мк. 11, 15.)

И выгнал всех из храма (

, выкинул – вымел как сор); так же и овец и волов; и серебро менял рассыпал. (Ио. 2, 15.)

Сделать это, конечно, не мог бы один: народ помогал Ему.[719] Как бы иначе Он мог разорить все эти нагороженные лавки и лавочки, опрокинуть все меняльные столы и столики, очистить весь огромный Внешний двор от звериной и человеческой нечисти? Очень вероятно, что и Ему самому бич пригодился, чтобы гнать не только четвероногий скот.

Так же вероятно и то, что гонимые, бегущие после первого удивления и страха остановились, опомнились и начали сопротивляться, так что дело обошлось не без драки, а может быть, и не без крови. Вспомним, что у Двенадцати были мечи, – по крайней мере два (Лк. 22, 38): один у Петра, а другой, может быть, у Иоанна, «Сына Громова», и что в последнюю ночь будут они защищать Любимого до крови. Так же, конечно, и теперь готовы были Его защитить в этой самой неистовой из всех человеческих толп – Иудейской, где казалось, что не одна половина дерущихся идет на другую, а все против всех в общем побоище.[720]

Как бы не произошло возмущение в народе (Мк. 14, 2), —

θόρυβος, «бунт», «мятеж», «восстание» – «революция», по нашему, – этому вечному страху Ганана, мудрого политика, чье главное правило: quieta non movere, «не двигать неподвижного», – суждено было, казалось, оправдаться: сдвинулось неподвижное – началась «революция».

Издали, должно быть, смотрят на все «блюстители» храма, segaanim, из Левитских знатнейших родов,[721] белоручки, слуги Ганановы, одержимые тем же страхом «возмущения»:

как бы народ не побил нас камнями. (Лк. 20, 6).

Памятуя мудрость господина своего: две собаки грызутся, чужая не приставай, – ни во что не вступаются; только наблюдая издали за всем, готовят завтрашний донос Ганану.

Все, что происходило внизу, на дворе, мог видеть и римский «военачальник храма», «стратег», с любой из площадок двух лестниц, соединявших Внешний двор с Антониевой крепостью, занятой в эти пасхальные дни, когда стекались во храм сотни тысяч паломников, усиленным военным постоем: крепость эта – как бы римский железный орел, держащий в когтях своих белую голубку Господню – храм.[722] И, видя все, стратег не преминул, конечно, донести о том прибывшему в Иерусалим на те же пасхальные дни Понтию Пилату. Но и он не подумал вступиться: глядя на эту обычную драку ненавистных ему и презренных иудеев, как на петушиный или паучий бой, тихо, должно быть, злорадствовал, а может быть, и ждал нового случая, как тогда с Галилейскими паломниками, «смешать кровь их с жертвами их» (Лк. 13, 1).[723] Но не успел – с такой внезапной, как бы чудесной быстротой все началось и кончилось;[724] только что неистовый крик, вопль, «Иудейское побоище», ад, и вдруг – тишина, чистота, порядок; тихое, стройное пение молитв вокруг одного Человека – Того, Кто все это сделал. «Кто Он?» – если бы уже тогда спросил Пилат об этом у других, как спросит потом у Него самого:

откуда ты?