«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

А если среди нас окажется кичливый варвар и вступит в разговор с жителями Эллады и всего нашего материка, то почти всякий раз собеседники его будут не только полуослы, но даже полные ослы. Большинство ведь понятия не имеет ни о природе, ни о том, что выше ее, некоторые же мнят, что постигли всецелое [214], а сами и пути к нему не знают. Одни из них величаются философами, но чаще всего сами еще ходят в учениках, другие восседают с важными лицами, длиннобородые, бледные, угрюмые, нахмуренные, неопрятно одетые. Они из глубин Аида выкапывают Аристотеля и прикидываются, будто понимают то, что он утаил, окутав мглой неясности. Его запутанную краткость нужно разъяснять в пространном слове, они же краткими речениями только пустословят о множестве исследований. Варвар думает, что мы забавляемся, и наше невежество его делает надменным. Он расстается с нами, показав себя если и не мудрецом, то и не неучем.

Речь Латина в немногих словах показала, что он взялся за дело как мастер. Не следует удивляться тому, что не блещет он словесным искусством и речь его не ритмична, а сочетания слов не источают сладости. Ведь виды речей многообразны и редко у кого бывают собраны в них все достоинства. Случается, что один позаботился о ясности и чистоте, но не придал речи великолепия, а другой достиг пышности, но пренебрег ясностью, у иного речь сияет естественным блеском, а иной любит больше искусственную красоту. Лисий хорош в своей простоте, а Исократ [215] приукрашивается. Слишком напыщенна речь у Фукидида, у Геродота же этого нет, и изящество его беспредельно. Поэтому пусть простится Италу, если он прекрасен не во всем: он мастер своего дела, но красота не дается ему.

Он небрежет о слушателе, его откровенная речь неприятна, ведь она приготовлена и составлена из предисловий, тогда как речь тщательно отточенная не бывает нестройной и сбивчивой. И речь его не льет усладу в душу, но заставляет размышлять и держать в уме сказанное, она убеждает не болтовней, не наслаждением (не уловляет она харитами), не пленяет красотой, не увлекает сладостью, но как бы насильно покоряет рассуждениями. Ее нельзя приравнять к чему–то одному: связью ей служат энтимемы, возвышают ее сплетения разных приемов и обращена она к самой себе. Пусть уделом совершенных риторов служат такие–то и такие–то черты, однако сам Гомер не описал Эакидов [216] со строгой точностью; пусть какой–то вербовщик в войске не взял урода, потому что и красота сначала бывает в замысле, а потом в вещах, которым она присуща, мы все радио хвалим и ту красоту, которая бывает чему–то причастна, и то, чему она причастна. По–иному станем мы хвалить красоту и величие речи у Платона, по–иному у Ксенократа [217], а по–иному у сократика Эсхина. Переходя так от одного к другому, мы нередко приспосабливаем речь к Скопелианам и Никитам и судим о ее достоинствах, сообразуясь с тем мастерством и с той силой, которую находим у каждого из них.

Пусть и Итал получит право быть своеобразным, пусть и он, и всякий другой ученик мой сохраняют, полагаю я, им одним присущие черты. Мне приятны придуманные вами новые слова. Ведь это я родил вас, и я, ваш праотец, не стану ненавидеть потомка, каким бы он ни был, даже если у него голова приплюснутая, рука согнутая, колено вывихнутое, радушно приму я поскользнувшегося и приложу к речи свое повивальное искусство, обмою и сразу «вылеплю», как сказали бы вы по–ученому.

Выкидыш я верну к жизни и обласкаю даже вывихнутое. Я не более жесток к своему детищу, чем та аттическая жена (забыл ее имя), о которой вот что рассказывают: когда она была беременна, отец, будто бы, не позволял ей стать матерью и хотел убить младенца, едва тот появится на свет. К этому он тайно подговорил повивальную бабку. Но та по–иному исполнила волю отца. Она спрятала у себя на груди змею, и, когда после мук, родился младенец, то она унесла его прочь, а на его место положила змею и показала ее роженице со словами: «Увы! Посмотри, какое чудо: вместо ребенка родилась змея!» А роженица ей с нежностью на это: «Мамушка, приласкай ради меня змею, она мне все равно, что жизнь». И, взяв змею обеими руками, поцеловала ее. Я тоже аттик, я тоже чадолюбив, и даже больше, чем она, так как родил вас в муках души и люблю ваших словесных детей. Пусть они мужают, пусть руки их крепнут. А вы пока что рождайте для меня. Ведь ничто не может преуспеть, не родившись сначала.

О СТИЛЕ НЕКОТОРЫХ СОЧИНЕНИЙ [218]

Те, кто читает книги про Левкиппу [219], про Хариклию и иные услаждающие вещи, сочинения Филострата Лемносского и все написанное Лукианом ради веселой забавы, напоминают мне людей, которые строят дом и готовятся украшать его рисунками, каменьями и прочими прелестями, не укрепив прежде основания, не вбив столпов, не возведя стен и не сложив кровли.

И многие находят, что поступающие так правы. Иные даже пробовали, по–моему, писать какие–то небольшие сочинения напыщенным слогом. У них с первой же буквы гремел гром и раздавался звон, а потому, как после блеснувшей молнии, все меркло. В кратких письмах и не очень длинных обращениях бывает годен и такой слог, ибо тут нет запутанных изгибов речи, и невзыскательному слушателю приятна цветистая красочность. Но в сочинениях и там, где речь проходит через разные повороты и нужно показать силу творчества, эта красота медвяной речи мешает слушать. Ведь помимо услаждающей формы существуют иные. В одних частях рассуждения нужна сладость, в других — жесткость; иногда слог должен быть выспренным, иногда совсем простым. Нужно то напрягать и сосредоточивать свой ум, то расслаблять его и успокаивать. Непростое это дело — умение точно употребить слово. Тут совсем не то, что при посвящениях в таинства [220]. Там начинают с первых посвящений и кропильниц, а потом уже подходят к святыне; прежде несут факел, а уже потом священнодействуют. Тут, напротив, кто хочет стать совершенным знатоком словесных тонкостей, пусть сначала устроит улей, а затем уже ищет цветы.

Я ведь тоже начинал так и брался за книги, в которых находил и росу, и душистую смолу, и цветы. Но я не обретал в себе сил для проворного бега к цели моего труда и осекался на первом же прыжке. И тут я свернул на другую дорогу, лучшую и вернейшую. Покинув Харит, я перенес свои заботы на муз, воздавая почтение каждой из них — и той, которой подчинена прозаическая речь [221], и самой Каллиопе. Теперь я выбрал себе книги Демосфена, Исократа, Аристида [222] и Фукидида. К этому списку прибавлял я и платоновские диалоги, и все сочинения Плутарха, и то, что сохранилось от Лисия и от нашего богослова Григория, который для меня стоит выше всех по своему уму и красоте.

У Демосфена я взял то, что пригодно любому делу, и научился, как лучше строить речь. У Исократа — точности выражений, древнему изяществу и чистоте речи, у Аристида — той мощи, которая приносит наслаждение, правильности эпихирем [223], умению обращаться с многочисленными энтимемами и словесными приемами. У Фукидида — тому, как вводить новшества в язык, напрягать мысль. Я находил у него не красоту, а рассудительность, правильное соединение слов и умение по–разному выражать свои мысли.

Соединение же всех прелестей, всех поворотов мысли и всех ее звучаний я нашел, по–моему, у Плутарха. Я наслаждался и простотой его рассказа и умением на разные лады выражать свою мысль. Искусство Лисия выручало меня в любом случае. Но больше всех помогала мне наша муза богословия [224], сладостная лира и громогласная труба.

Если в своем сочинении я хотел говорить прикровенно, намеками, то этому научили меня речи Фукидида. Если нужны были искусственные приемы, чтобы построить речь, то образцом мне служило демосфеновское искусство. Слог же Исократа удовлетворял меня тогда, когда приходилось разъяснять предмет точно, не впадая в противоречие и не изменяя смысла. Платон же божествен, но ему подражать невозможно. Кажется, что к его ясности легко приблизиться на самом же деле это крутая вершина, на которую трудно взойти. Те, кто сравнивают его с сочинениями Лисия и Фукидида и хотят, чтобы он писал, как они, эти люди, нахожу я, напрасно читали Платона.

Если бы не было Григория, сильного в добродетели и в слове, то, сравнивая Платона со всеми философами и риторами, я бы признал его слог несравненным.

После долгого общения с этими мужами, мне, чтобы придать великолепие своей речи, понадобилась и приятность слога. Вот тогда–то я, для полного украшения, взял повести и о Хариклии, и о Левкиппе, и все подобные им книги, какие только существуют. Про себя скажу, что из каждой я выбирал для себя хорошие свойства. В свою речь я вводил украшения отовсюду, и взятое из разных мест сливается в ней в единый образ. Я, один, впитал в себя многих. Если же станут читать мои книги, то один превратится во многих.