«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Так говорил я самому себе и при этом проводил по щеке пальцами. Когда же я не стал ощущать совсем никакой шершавости, никакой щетины, то, конечно, обрадовался и едва не принес благодарственную жертву за тот недуг и называл болезнь своей спасительницей. Тем более, что некая Сира, старая повивальная бабка, гадающая на ячменных зернах, уверяла меня, поклявшись самой Селеной, что на моих щеках не останется ни единого волоска. Не знал я, безумный, верил, что буду облагодетельствован вредной болезнью. И вот когда мои волосы совсем все выпали, то голова, словно в осеннюю пору, лишилась пристойного для нее украшения. А борода моя продолжала цвести, словно в разгар весны, и распускалась, не старея, подобно садам Алкиноя.

Но это было не к благополучию; не грушу за грушей, не смокву за смоквой выбрасывала она, а волос за волосом, щетинку за щетинкой, как артишок за артишоком. Кто же несчастнее меня, скажи, досточтимый владыка? Голова моя похожа на пестик, а щеки — на лесную заросль. Я это говорю, ничуть не намереваясь опорочить себя в начале речи, хотя имею на это полное право. Я словно знаменитейшие полководцы: одержав победу, они сами убивают врагов, побежденные же, не ждут, когда враги убьют их, но вонзив собственные ножи в собственное чрево или в какую–нибудь другую часть тела, кончают самоубийством, не допуская, чтобы вражеская рука похвалялась их головой; таковы Катон, Брут и Касий. Так же и я: пока тело было здоровым, волосы росли обильно и как у щеголя, я симметрично расчесывал бороду, не как философы, а премного насмехаясь над теми, кто был несчастлив в отношении волос на голове: ведь не было такого лысого человека, который едва увидев меня, тотчас не смутился бы; не было такого длиннобородого, который, встретившись со мною, не хотел бы провалиться сквозь землю. Теперь же, с тех пор как на меня обрушилось это безобразное бремя, я не дожидаюсь, когда другие станут поносить меня и бранить, но сам себя обвиняю и сам себя отдаю желающим потешаться надо мною. Ведь и Синесий, как мне известно, написал похвалу лысине, и Юлиан — это отлично я знаю — прославил свою собственную бороду, хотя будто бы желал порицать ее [336]. Что же из этого? Ты смеешься? Смейся, сколько угодно, над этим письмом. Ведь я написал его не без хитрого умысла, а чтобы ты, истратив всю силу своего смеха при чтении этого письма, меньше смеялся бы надо мною. Будь здоров!

ЭФОРУ

О, мудрая, благословенная моя головушка! Вот уже третий день напрягаю я слух свой, с нетерпением ожидая какой–нибудь весенней песни от твоей священной ласточки. Она же, не знаю, — то ли гнушается нашим пустынножительством (ведь ласточки обычно охотнее поют в многолюдных местах), то ли не может переносить нашу зимнюю стужу, но предпочитает молчать и слишком долго не начинает своего пения. Я не думаю, чтоб эта ласточка завидовала нашей песне. Быть может, она считает нас недостойными своей песни? О, моя славнейшая из ласточек! Не удлиняй же нам зиму своим затяжным молчанием, но пой и песней доставляй радость весны! Хоть мы и знаем, что одна ласточка весны не делает, но ты Делаешь, потому что ты — лучшая из ласточек. Ведь, как сказал Гераклит, один человек стоит десяти тысяч, если он наипрекраснейший; точно так же одна ласточка может считаться за десять тысяч, если ей выпал самый лучший жребий. Конечно, десять тысяч ласточек скорее сделают весну; я, по крайней мере, уже вижу сиянье весеннего дня, медленно подымающуюся с земли травку и деревья, покрывающиеся цветами, словно пушком. С такими надеждами мы ждем тебя, о мое святое очарование! Не заставляй же нас и дальше жить при одних таких надеждах, а воздай письмом за письмо, не жалуясь на то, что отдашь золото взамен меди, но, пожалуй, радуясь тем, что облегчишь душу, отягощенную множеством забот. Будь здоров!

ВОЙНА КОШЕК И МЫШЕЙ [337]

ТРАГЕДИЯ Коммос и рассказ вестника о гибели кошки (ст. 319–384)

Супруга Креилла

Угаснул светоч племени мышиного!

Хор

Мне мудрым и пристойным представляется Поднять совместный плач о славном юноше.

Супруга Креилла

Разумно слово. Начинай рыдание!

Хор