Воспоминания смертника о пережитом

Просидел я в Выборгской тюрьме восемь дней – самые большевистские праздники. Это сидение походило больше на тюрьму, чем в Дерябинке; но и тут было не тяжело, особенно в первые дня три-четыре. Еще во время пребывания нашего в канцелярии обозначилось, что преступники мы, надо думать, не особенно уже большие, что привод нас сюда есть только изоляция на некоторое непродолжительное время. Уже из канцелярии начали некоторых – человек до пяти – освобождать по каким-то телефонным приказам.

Разместили нас, почти всех интеллигентов кадетской партии, во втором этаже, по двое в камере, очень просторной, без запора на день, со свободным (конечно сравнительно только) хождением из одной камеры в другую. Многие знакомые между собою и до тюрьмы здесь приобрели новых знакомых. Образовались общие беседы, пошли интересные разговоры. Я, как священник, опять, как и в Дерябинке, стал предметом общего внимания (о. Пигулевский, как ходивший в светском костюме, естественно, не входил в поле общего внимания). К расспросам – кто я, како мыслю, стали невольно присоединяться потом вопросы чисто церковные и религиозные; появились религиозные разговоры и беседы, и меня попросили делать доклады.

У меня из дома было захвачено маленькое Евангелие, и я стал читать и объяснять Нагорную проповедь Спасителя. Мои беседы привлекали большое количество слушателей – исключительно интеллигентов. Выбиралась для них большая из камер, и она вся бывала переполнена. 3а моими беседами шли вопросы и общие на них ответы. Нередко говорилось о том, почему русский народ оказался таким, по-видимому, кощунственно-богохульным, почему русское православное духовенство с таким незначительным было влиянием, отчего оно теперь так гонится и презирается и т.п.

Никогда не забуду слов Изгоева, сотрудника из газеты "Речь": "Ваши, т.е. православного духовенства, – говорил он, – страдания необходимы, чтобы смыть грех исторического духовенства и спасти Россию. Страданиями Христа спасено человечество, – вашими омоется нечестие и купится спасение русского народа". Не помню, чтобы кто-нибудь возражал против этого положения Изгоева... В этих беседах окончательно выяснилась и причина нашего общего тюремного заключения.

При этих беседах, в таком добром интеллигентном обществе, легко чувствовалась и переживалась тюрьма. Но недолго пришлось вести их. На них кто-то обратил внимание; начальству тюрьмы они были поставлены на вид, и нас со второго этажа перевели в первый, рассадили поодиночке и камеры постоянно стали держать на запоре.

В одиночестве было тяжело; невольно вспоминалась Дерябинка. Впрочем, начальство тюрьмы, по-видимому, старалось нам сделать возможно лучшее. Каждое утро нас целой большой группой одних интеллигентов посылали то на кухню рубить капусту, чистить картошку, то на двор рубить дрова. Особенно приятно и желательно было второе. Очутившись снова вместе, мы опять начинали наши беседы, споры; гадали и предполагали о всевозможном: о ближайшем – нашем положении в тюрьме и о выходе из нее, и о дальнейшем – о судьбах России и русского народа. Часа два-три утренних, проведенных так в общении, скрашивали скуку остального целого дня. Делать было нечего, читать тоже нечего было. Не помню, откуда-то я достал одну книжечку, перевод с немецкого.

В этом одиночестве врезалась мне фигура и только одна фраза, сказанная мне неким гражданином, который назвал себя Иваном Ивановичем Байковым (кажется, так), социалреволюционером, несколько лет бывшим в ссылке в Сибири за свою партийность. Подошел он к окошечку в двери моей камеры (окошечко не закрывалось и не запиралось) и буквально сказал мне следующее: "Зачем вас-то они (т.е. большевики) тревожат? Что им нужно от религии? Я вот неверующий, но веру других мы (т.е. социал-революционеры) никогда не тронем. Я от царя не раз сидел в тюрьмах, а теперь революция – снова меня посадили в тюрьму. Вот они какие революционеры, эти большевики-то".

Больше из своего одиночества я ничего не помню. Ходил из угла в угол в очень узкой камере или лежал на койке. Думал, когда-то меня отпустят и как это я необдуманно поступил, связав себя с партией кадетов... Большевистский праздник 25 октября прошел в тюрьме тихо и спокойно, – без всяких торжеств. Только вместо маленькой порции черного хлеба выдали нам по сайке из сравнительно белой муки.

* * *

С сотрясенной нервной системой после Дерябинской тюрьмы, взволнованный вторичным арестом и суточным сидением в какой-то незнакомой клетке на Выборгской стороне, я болезненно тяжело чувствовал себя в одиночестве Военной тюрьмы, и не раз глаза наполнялись слезами. И когда на восьмой день ареста надзиратель, подойдя к моей двери, объявил мне, что я освобожден, – я расплакался, и добрый надзиратель стал меня утешать. Это был первый плач в тюрьме! Второй раз я заплакал, когда 1/14 августа 1922 г. объявили мне на Шпалерке, что расстрел заменен пятью годами. В остальные разы – в тюрьмах и при обысках – нервы всюду и всегда мне не изменяли.

Это освобождение, собственно сравнительно быстрое освобождение (ибо все были освобождены только после меня) произошло опять благодаря хлопотам дорогого Василия Антоновича Косякова. Он, на другой же день после моего ареста, возбудил ходатайство об освобождении меня и еще кого-то из профессоров Института перед Луначарским. Последний потребовал нашего освобождения; тех освободили, меня оставили. Как потом передавали мне, Луначарского озлобило то, что его ходатайство с его ручательством за нас не в полной мере было удовлетворено. Он это почел за недоверие к нему – народному комиссару, и он поставил вопрос о доверии к нему. И только тогда, скоро после праздника, я был освобожден.

Обыски 1919-1920 гг.

В течение этих лет я и моя квартира подвергались двум или трем обыскам. Они производились в порядке общего сыска то оружия у граждан, то золотых, серебряных и др. ценных предметов. Меня и семейных они мало беспокоили, ибо ничего из разыскиваемого у меня не было. Тем не менее, они причиняли мне каждый раз различные неприятности. Так, во время одного обыска, в ящике конторки, где хранились у меня различные железные хозяйственные вещи и орудия, нашли какую-то небольшую принадлежность от ружейного снаряда, занесенную кем-то из детей и негодную к употреблению. Обыскивающий привязался к ней, стал грозно говорить и укорять меня за держание и хранение у себя таких опасных огнестрельных вещей; отобрал ее у меня и составил даже целый акт насчет этой находки.

В другой раз обыскивающий, роясь среди писем ко мне и прочитывая некоторые из них, наткнулся на одно письмо от девяностых годов, где какой-то мой корреспондент неодобрительно отозвался о правительстве того времени. "Что это у вас за письмо? Ишь как дурно пишут в нем о начальстве! За это письмо – знаете что?" Удивленный, я замечаю, что письмо очень давнее и говорится в нем о правительстве давно минувших дней. Тогда обыскивавший, простой рабочий, по-видимому смилостивился надо мной и дал мне буквально такой совет: "Вот что, отец, уничтожь ты эти письма, а то попадутся они в другой раз кому-нибудь на глаза, увидят брань на начальство и посадят тебя в тюрьму. Доказывай ты там, что письмо относится к давним временам; пока ты это докажешь, вдосталь насидишься в тюрьме".