Собрание сочинений в трех томах. Том третий

Наследство Достоевского огромно. Несмотря на болезненную трудность его мышления, несмотря на отдельные ошибки этого мышления, он оставил нам ясные и простые в своей правде мысли — о грехе и нравственной двойственности человека, о страдании и подвиге его очищения, об искании красоты и святости в людях и в мире, о теплой Земле и Церкви человечества, о радости ощущения Бога и любви Божией, которая все «покрывает, всего надеется, всё переносит»[450] . Но мне кажется, что главное его значение для нас не в этих отдельных и многих других христианских истинах, произнесенных им перед всем миром с такой убежденностью, с таким волнением, а во властном подведении нас ко всей совокупности их, в призыве к слушанию, познанию, питанию ими в таком же призыве, как удар колокола перед обедней, который как будто ничего отдельно не говорит, но в то же время так ясно зовет, будит нас и умиляет: встань и иди и слушай «все сии слова жизни»[451]. Достоевский точно ударами в сердце напоминает о Христе.

Это особенное его дарование или назначение в мире хорошо выражено у Починковской, рассказывавшей об одном его публичном чтении главы из «Братьев Карамазовых» в 1879 году. «Мы слушали это, — пишет она, — с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже хотели «простить»! И вдруг всё в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг почувствовали, что… нельзя медлить ни на минуту… Нельзя потому, что каждый миг нашей жизни приближает нас к вечному сумраку или к вечному свету, — к евангельским идеалам или к зверям. А неподвижной середины не существует… И если это настроение было только минутным для одних его слушателей, — для других оно явилось переворотом на целую жизнь»[452].

Предсмертная болезнь Достоевского началась внезапно, кровотечением из легких 26 января 1881 года. Смерть наступила 28 января (ст. ст.), вдень памяти того преподобного Ефрема Сирина, в покаянной молитве которого писатель видел суть христианства. Смерть Достоевского поражает нас своей легкостью, точно милосердием. Вспомним хотя бы жуткое умирание Тургенева. Уже вечером Достоевский пригласил священника для исповеди и причастия. «Когда священник ушел, — вспоминает Анна Григорьевна, — и я с детьми вошла в кабинет, чтобы поздравить Федора Михайловича с принятием святых тайн, то он благословил меня и детей, просил их жить в мире, любить друг друга, любить и беречь меня. Отослав детей, Федор Михайлович благодарил меня за счастье, которое я ему дала, и просил меня простить, если он в чем–нибудь огорчил меня. Я стояла ни жива ни мертва, не имея силы сказать что–нибудь в ответ»[453]. Дочь Достоевского вспоминает, что отец, прощаясь с детьми, велел их матери прочесть вслух 15–ю главу Евангелия от Луки — притчу о блудном сыне, им особенно любимую[454] . Он окончательно возвращался в Дом Отчий.

«Около семи утра (28–го января. — С.Ф.) я увидела, — пишет Анна Григорьевна, — что муж смотрит в мою сторону… «Знаешь, Аня, — сказал Федор Михайлович полушепотом, — я уже часа три как не сплю и всю думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру… Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие». Это Евангелие было подарено Федору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу. — С.Ф.) женами декабристов. Оно всегда лежало у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чем–либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). И теперь Федор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть. Открылось Евангелие от Матфея, гл. III, ст. 14–15: «Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду». «Ты слышишь? — ‘не удерживай’ — значит, я умру», — сказал муж и закрыл книгу… Около девяти утра Федор Михайлович спокойно уснул, не выпуская моей руки из своей… В восемь часов тридцать восемь минут вечера Федор Михайлович отошел в вечность»[455].

И вот можно сказать, что та соборность, то церковное единство людей, о которых так мечтал всегда Достоевский, совершенно неожиданно открылись во время его похорон.

«Еще никогда никого так не хоронили; ничего подобного не видывал Петербург, — пишет И. Аксаков через несколько дней после похорон. — Все эти внезапные, не предуготовленные, не предумышленные, а потому несомненно искренние изъявления участия, признательности, уважения, — всё это чествование, так нечаянно, само собой, вдохновенно сложившееся, — исполнено важного смысла»[456] .

«Похороны Достоевского, — пишет Страхов, — представляли явление, которое всех поразило. Такого огромного стечения народа… не могли ожидать самые горячие поклонники писателя. Можно смело сказать, что до того времени никогда еще не бывало на Руси таких похорон… Каким образом составилась такая громадная манифестация — это составляет немалую загадку… Эти похороны… были истинным событием»[457].

«Никогда еще не бывало такого русского братства, сплотившегося воедино, — читаем мы в одном отчете о похоронах. — Это были национальные русские проводы национального русского писателя… Толпы народа, провожавшего тело Федора Михайловича, состояли из 25—30 тысяч человек… На всем пути этой процессии, по обе стороны Невского проспекта, шпалерами стоял народ… Во всё время следования — от Кузнечного переулка до ворот Александро–Невской лавры, пели неумолкаемо «Святый Боже» все воспитанники и воспитанницы учебных заведений, каждая группа отдельно и вполне самостоятельно, причем, ввиду широко раскинувшейся процессии, не слышно было диссонанса. Пели юнкера Николаевского инженерного училища, пели гимназисты и гимназистки, студентки, курсистки и студенты, пели хоры любителей и владимирские певчие. В особенности стройно пели любители, курсистки и студенты. Погребальное шествие тянулось чинно, без давки и толкотни. У ворот лавры вышли навстречу воспитанники духовного училища и духовной семинарии; духовенство в полных облачениях, во главе настоятеля лавры… с монастырской братией и лаврскими певчими… Похороны Федора Михайловича происходили на другой день, в воскресенье 1–го февраля»[458] .

«Погребальное шествие вышло из дома в одиннадцать часов и только после двух часов достигло Александро–Невской лавры… В тот же вечер, 31 января, был совершен Парастас (торжественная всенощная)… Церковь была полна молящихся, особенно много было молодежи, студентов и курсисток. Большинство из них осталось в церкви на всю ночь, чередуясь друг с другом в чтении псалтыря над гробом»[459] .

«Наступил вечер, стемнело, — вспоминает дочь писателя, — толпа почитателей и друзей постепенно рассеялась, готовясь снова явиться на следующий день к похоронам. Но Достоевский не остался один. Петербургский митрополит, живший в Александро–Невской лавре, рассказывал позже: «В субботу вечером я отправился в церковь Святого Духа, чтобы, в свою очередь, поклониться праху Достоевского. Монахи остановили меня у дверей, объявив, что церковь, которую я считал пустой, полна людей. Тогда я направился наверх, в маленькую часовню, окна которой выходят внутрь Свято–Духовской церкви. Я провел там часть ночи, наблюдая за студентами, не видевшими меня. Они молились, плакали, рыдали, стоя на коленях. Монахи хотели читать псалмы, но студенты взяли у них из рук псалтырь и читали попеременно. Никогда я не слыхал еще подобного чтения. Студенты читали дрожащим от волнения голосом и вкладывали свою душу в каждое слово»»[460] .

На следующее утро Владимир Соловьев, который вместе с другими выносил гроб из храма, сказал над могилой: «Мы, собравшиеся на могиле, чем лучшим можем выразить свою любовь к нему, чем лучшим помянуть его, как если согласимся и провозгласим, что любовь Достоевского есть наша любовь и вера Достоевского — наша вера. Соединенные любовью к нему, постараемся, чтобы такая любовь соединила нас и друг с другом. Тогда только воздадим мы достойное Духовному вождю русского народа за его великие труды и великие страдания»[461] . Вот как удивительно совершились эти похороны. Конечно, не русский простой народ — тогда, в 80–х годах прошлого века, еще глубоко живший в ощущении своего водительства старцами и святыми, — но русская интеллигенция, стремящаяся к вере, действительно теряла в нем духовного учителя, а главное — духовного друга и отца. Достоевский приводил ее к Вере, не только не отрывая от любви, но раскрывая ей любовь, приводил ее к Небу, но только не отрывая от земли, но, наоборот, научая любить эту землю такою же любовью, какою любят мать. Это, может быть, самое нужное для нее, оторванной от этой земли русской интеллигенции, хорошо выразил поэт Случевский в стихах, прочитанных через две недели после похорон на поминальном вечере:

Три дня в тумане солнце заходило… И на четвертый день безмерно велика, Как некая духовная река, Тебя толпа к могиле уносила… И от свечей в руках, от пламени кадила, От блеска наших слез, и от живых цветов, Качавшихся на зелени венков, — Бессмертие, придя, твой светоч засветило. И приняла тебя земля твоей Отчизны! Дороже стала нам одною из могил Земля, которую, без всякой укоризны, Ты так мучительно и смело так любил!..

Вскоре после похорон, в феврале 1881 года, И. Аксаков писал Победоносцеву: «Смерть Достоевского — истинное наказание Божие. Только теперь вполне раскрывается нравственное его значение, как учителя для молодых душ. В нем обретали себе опору и смелость высшие, нравственные идеалы, смутно и робко носимые в душе то того, то другого юноши. Ибо, в сущности, «угнетенным» и «оскорбленным» должно считаться религиозное и нравственное чувство в среде русской интеллигенции. Молодому человеку нужна большая доля мужества и самостоятельности, чтобы дерзать питать и исповедовать его в себе»[462].

«Я поехал поклониться его праху, — пишет Кони. — На полутемной неприветливой лестнице дома на углу Ямской и Кузнечного переулка, где в третьем этаже проживал покойный, было уже довольно много направляющихся к двери, обитой обтрепанной клеенкой. За нею темная передняя комната с тою же скудной и неприхотливой обстановкой, которую я уже видел однажды. Федор Михайлович лежал на невысоком катафалке, так что лицо его было всем видно. Какое лицо! Его нельзя забыть… На нем не было ни того как бы удивленного, ни того окаменело–спокойного выражения, которое бывает у мертвых… Оно говорило, это лицо, оно казалось одухотворенным и прекрасным… Тление еще не успело коснуться, и не печать смерти виднелась на нем, а заря иной, лучшей жизни как будто бросала на него свой отблеск… Я долго не мог оторваться от созерцания этого лица, которое всем своим выражением, казалось, говорило: «Ну да! Это так, — я всегда говорил, что это должно быть так, а теперь я знаю»»[463] .