Оливье Клеман Отблески Света. Православное богословие красоты

Сегодня это оживление архаического священного или оккультного претендует на тесную связь с самыми современными научными исследованиями, особенно в области физики и психологии (и парапсихологии). Уже Оппенгеймер, изобретая водородную бомбу, ссылался на Бхагават–Гиту. Позднее Пригожин писал: «Открытия науки в области элементарных частиц и космологии были таковы, что мы испытываем чувство удивления. Это чувство может принять форму дзен буддизма или принадлежности к религии, какой бы она ни была».

Таким образом, божественное предстает как Дух, Сознание, Энергия, как глубина и единство космоса. Те, кто испытал опыт клинической смерти, говорят о мягком и теплом свете, об огромном излучении мира и любви, с которым им пришлось столкнуться, расставаясь с телом.

Смерть все более кажется только переходом от земного бытия к другому, не менее земному, ибо сегодняшняя туманная духовность охотно рассуждает о реинкарнации. Традиционная христианская концепция отвергается как абсурдная и жестокая: как принять, что каждый ставит на карту свою вечную участь в такой подчас короткой и невыразительной жизни, подчиненной такому множеству противоречивых обстоятельств, как принять, что Бог сотворил ад — вечную камеру пыток для стольких душ, этакий бесконечный Освенцим? Индуизм и буддизм говорят о «колесе перерождений», сменяющих друг друга воплощениях, связанных с кармой каждого, с результатом его действий, пока все они не будут изжиты. Так, убеждают нас, мало–помалу очищаясь, наша душа вернется к своему небесному истоку. Тем не менее в религиях Азии «колесо перерождений» является некой мукой, и никто не перевоплощается, поскольку эти состояния сознания, которые рождаются бесплотными, существуют просто внутри универсального Я или Пустоты. На Западе реинкарнация кажется сегодня задуманной скорее как увлекательный туризм для особо важных персон, но при этом игнорируется уникальность каждого, декларируемая Библией, об уникальности говорят только в тех случаях, когда она идентифицируется с божественным.

Шаманизм воскресает в так называемых опытах общения с духами и с умершими в различных путешествиях внутреннего общения с космическим Сознанием. Внутренний и космический аспекты совпадают в смешанных опытах, где преобладает женская чувствительность. Божественное представляется сегодня метакосмической матрицей, чему способствовал американский феминизм, реабилитировавший колдуний и жриц культа Великой Богини, демонизированной «махистским» Богом иудео–христианской традиции. Секс, говорят нам, есть «самая великая сила природы», и интериоризация эротического порыва позволила бы обрести знание абсолюта. В Германии, например, экологизм и буддизм объединяются с культом Геи, Земли–Матери. Это — подчас самоубийственное видение, ибо некоторые доходят до пожелания, чтобы человеческая сущность растворилась в цветении природы.

Таким образом, New Age выступает в форме некой неструктурированной мистики, чувственности, распространяющейся от человека к человеку. У него, однако, есть свои «священные» места, например, в Калифорнии, где встречаются Дальний Запад и Дальний Восток, где при помощи «трансперсональной психологии» изучают опыт пограничных состояний, а также и в поздно принявшей христианство Северной Европе, в тех странах, где когда–то удалось сделать плодородной скудную почву, теперь воспринимают ее как священную и поклоняются ей, а также возрождают поклонение «духам» растений.

«Новая религиозность» это, конечно, вызов для христианства, но не только. Она также заключает в себе пророчество, которое обновленное христианство должно отнести к себе. Не инспирирована ли католическая утопия «цивилизации любви», о которой говорил Иоанн Павел II на рубеже 2000 года, атмосферой New Age? В этом вопросе звучит не только ирония…

Определить место Церкви

Секуляризация значительно сокращает возможности христианского присутствия в мире, в частности, это касается власти, доминирования над государством или содействия ему. От potestas (власти) важно перейти к auctoritas (авторитету), к скромному, уважающему свободу сиянию. Самое лучшее, к профетическому партнерству, опасному, — ибо оно может выступить против существующего порядка — одновременно иконоборцем и вдохновителем. Сегодня, как мы сказали, оскудевают этические запасы, сохранившие человечность человека на лоне современности. Остаются только типичные для эпохи New Age отказ от аргумента власти и желание мыслить самостоятельно.

Христиане, обращаясь к свободе каждого и отказываясь высказываться за или против так называемого «естественного права», должны предложить альтернативу — свой огонь, свой свет. Как не процитировать здесь Владимира Соловьева, который по всем параметрам был философом современности: «Искусство после того, как оно изолировалось и отделилось от религии, должно заключить с ней новые, свободные отношения. <…> Искусство будущего, после долгих испытаний, спонтанно повернется к религии и очень сильно удалится от примитивного искусства, которое еще не выделилось из нее». Одно это смиренное и глубинное религиозное основание искусства, только предложенное, заявленное («приди и увидишь», — говорит Евангелие), сможет открыть «бесконечное пространство» не только для искусства, но для всех областей культуры. Потому что, добавлю я, христианство уже не религия в смысле отдельного, определенного явления, оно — сама глубина всей жизни, поскольку пронизано воскресением.

Чтобы играть эту роль, искусству нужно стать не сентиментальной формой современного гуманитаризма, но скорее вернуться к бескорыстности и незаинтересованности; выставить на первый план то, что ни для чего не нужно, сделать нечто прямо противоположное обществу, где основным критерием считается польза, рентабельность, где все продается, обменивается, становится товаром, где сами секты, включая New Age, умеют делать деньги на гордости, нарциссизме и стремлении к духовным переживаниям. Но человек испытывает потребность в восхищении и в любви, и христианство может вернуть ему ощущение бытия как праздника; в свете пасхи, «праздника праздников», христианство предлагает человеку высшую, эсхатологическую «игру» — литургию, где смерть поглощается жизнью.

Наша эпоха отмечена чудовищной инфляцией языка, и прежде всего в средствах массовой информации и рекламе; это язык искусственно умножаемых потребностей, который редко является чем–то иным, кроме диких и неожиданных криков, выражающих единственное на данный момент желание, это язык пустой риторики, обеднения политического словаря, смутно эзотерических абстракций экономической болтовни, понимающей экономику как идол и фатум, неустанный поиск «связи» в нереальности и словоблудии.

На этом фоне возрастает ожидание слова как пробуждения, освобождения, откровения смысла. Язык — шум; слово — модуляция тишины. Вера живет словом, она чахнет от говорения. Подлинное слово — это слово жизни, тайное и передаваемое с трудом, оно принадлежит людям тишины и сострадания и рождается в творческом праздновании жизни и красоты.

Иисус говорил притчами, следуя ритму этого жанра, как это показал Марсель Жусс. Притча бесконечно повседневна, однако она говорит гораздо больше, нежели могут сказать слова. Она смешивает банальность видимого и парадоксальность неизреченного.

Однако церкви колеблются между языком единого измерения, языком доброй человеческой воли, и интеллектуализацией богословия, отделенного от духовного опыта. Поразительно, что только еврейскому «неохассидизму» удалось около 1800 года придумать притчи, сказки — и позднее, с Шагалом, — целое искусство!