Богословские труды

Интерес к Оригену, комментатору Книги Бытия и идеи творения, логично смыкался в личности владыки с господствовавшей в обществе тягой к апологетике, естественным наукам и вопросам соотношения веры и разума, порожденным сумасшедшим взмахом технического прогресса. В серии писем[416], адресованных брату и племяннику, он подробно касается всегда важных для Церкви вопросов. И это при том что его, по большому счету, интересовали не научно–апологетические вопросы как таковые, а догматико–мистические глубины христианства. Этот интерес позволяет ему делать оригинальные, но глубинные сравнения: «миф Оргиена» об апокатастасисе предчувствует учение Тейяра де Шардена о схождении всего творения в «точку Омега», несмотря на все различия богословского языка — научно–биологического в XX в. и антично–философского и библейско–патриотического в III в.[417]. Богословие предстает здесь действительно как наука о языке и тексте.

Любопытно, что, по собственному признанию владыки, он натолкнулся на эти проблемы и разрешающие их книги благодаря поездке в Москву в августе 1956 г. и общению с родственниками — семьей Кривошеиных. Им, жившим в советско–материалистическом окружении, постоянно приходилось отвечать на подобные псевдонаучные вызовы, которые чуть позже будут сформулированы в классическом утверждении: «Космонавты в космос летали, а Бога не видели». Впрочем, как и у всякого «гуманитария», естественнонаучная апологетика вызывала у него «живой интерес», как это произошло с книгой Эрика Маскалла «Christian Theologie and Natural Sciences», не только прочитанной, но и отправленной в Россию. В частности, особое внимание владыки привлекла проблема детерминизма в современной науке. Сожаление вызвали лишь свойственные профессору англиканской традиции «аристотелевско–томистские формулировки»: патристический, читай — платоновский, подход был бы способен углубить затрагиваемые темы. Но в целом богословские взгляды автора–англиканина казались близкими к православному пониманию проблемы.

Вместе с Маскаллом в Россию был отправлен и труд Тейяра де Шардена «Феномен человека», вышедший в 1955 г. в Париже, — книга, которую владыка счел гениальной, будучи одновременно несогласным с рядом ее положений. Быть может, его привлекла в труде «археологичность» взглядов автора, много занимавшегося проблемой синантропа и вопросами эволюции. У Тейяра ему особенно понравились смелость синтеза и глубина метафизических постижений (хотя и не всегда исчерпанная до дна), не понравилось — не столько модернизм, сколько пантеистический уклон, впрочем отрицаемый самим автором. При этом известно, что «модернизма» в богословии, особенно терминологического (недаром он ставит в вину автору «злоупотребление научным жаргоном» и «пленение научными формулами»), владыка не любил, будучи вообще противником искусственной оппозиции «консерватизм — модернизм». Творческий, а не механический характер эволюции в «человеческом феномене», декларируемый Тейяром, был, очевидно, одним из привлекательных для владыки мест его работы — именно творческое, а не механическое воспроизводство Предания и святоотеческой письменности было его церковной задачей. Эволюция как Предание, и Предание как эволюция — столь неожиданный вывод напрашивается из осознания удивительной взаимной притягательности православного богослова и католического ученого.

Именно «углубление» в богословские истины (формула, «подсказанная» владыке Никитой Кривошеиным и воспринятая им от него) [418], положительное раскрытие христианской веры и является основной церковной задачей. В святоотеческих творениях глубины веры и духа как раз и раскрываются с предельной силой. Задачей же каждого отдельного христианина является умение их воспринять, понять и творчески–углубленно пережить. И здесь историческая и филологическая науки начинают играть незаменимую роль [419].

Парадоксально, но те выводы, которые мы смогли сделать, знакомясь с трудами самого владыки, где совершенно отсутствовала методологическая рефлексия, были предельно точно подтверждены его собственным свидетельством. Причем свидетельством, высказанным им в процессе семейной переписки с собственным племянником по, казалось бы, второстепенному для патролога поводу. Это еще раз доказывает значимость для понимания богословия отцов их частных и деловых писем: в отсутствии систематически изложенного и обоснованного учения именно эти фрагменты отвечают порой на возникающие недоумения. Да и не только эта рефлексия, а само обращение к теме соотношения науки и богословия было вызвано во владыке голосами с Родины, остро нуждавшимися в правильных ответах. Необходимость защитить веру Церкви от нападок догматико–метафизических систем, претендующих быть наукой, в частности от марксистского примитивизма советского образца, от вторжения этих систем в чуждую им область заставила Василия Кривошеина сформулировать основы внутрицерковной жизни.

Знакомство с трудами Тейяра де Шардена и Маскалла научили владыку, по его собственному признанию, «жизненно нужному». За строками переписки с Никитой стоит вполне определенное родственное единодушие: вторжение христианства в несвойственные ему области «научной эмпирии» не принесет ему пользы, поскольку устройство веры «на научных данных» выглядит плоско и пошло. Иными словами, не может быть христианской физики, христианской математики, христианской экономики. Не включить ли сюда «христианскую политику»?

Это не отменяет целостности христианского мировоззрения, по–своему «тоталитарной веры», но основанной не на внешних, эмпирических признаках, превращающих целостность в тоталитаризм, а на личном и церковном экзистенциальном опыте непосредственной встречи со Христом, захватывающем человека целиком. «Еще многое хотел написать тебе (в частности, о том, нужно ли иметь выработанное мировоззрение или нет), но не хочу слишком удлинять письма», — пишет дядя племяннику 21 марта 1957 г. [420] Как тут не вспомнить апостола Павла: «И что еще скажу? Не достает мне времени, чтобы повествовать…» (Евр. 11, 32). Жаль, что владыка не писал писем подлиннее и что переписка с Никитой так внезапно оборвалась в связи с арестом последнего в 1957 г. , — она по праву составляет лучшие страницы современной апологетики.

Церковная же жизнь катилась своим чередом. Он не участвовал в съезде духовенства Экзархата 3–4 февраля 1955 г. в Париже, последовавшем почти сразу за назначением епископа Клитттийского Николая (Еремина) Западноевропейским экзархом 15 октября 1954 г. Но к Пасхе 1956 г. иеромонах Василий получает от патриарха право ношения креста с украшениями, который ему вручает в августе в Москве митрополит Николай (Ярушевич). Удивившийся «награде не по чину» (у иеромонаха еще не было и обычного золотого креста) , Василий Кривошеин был успокоен тем, что «патриарх благословляет» его носить такой крест [421]. А 25 января 1957 г. он неожиданно получает сан архимандрита. Узнав об этом в феврале от экзарха архиепископа Николая (награждение было сделано в обход Экзархата, непосредственно по ходатайству председателя ОВЦС), владыка был удивлен как возможностью миновать «промежуточный сан», так и существенным нарушением иерархичности [422]. Впрочем, его рукоположение в 1951 г. также решалось в обход тогдашнего экзарха архиепископа Берлинского Фотия (Топиро) непосредственными переговорами двух Николаев — архимандрита и митрополита.

А с наградами в Патриархии всегда была неразбериха: человека, уже имевшего церковный орден II степени, могли через несколько лет наградить тем же орденом, но III степени — личные симпатии и личные ходатайства определяли все.

С этой церковной политикой была сопряжена и первая после «бега» 1919 г. поездка в Россию. О подлинном потрясении, произведенном ею, мы можем только догадываться: через три месяца Василий Кривошеин был не просто под сильным, но под все более усиливающимся впечатлением от нее [423]. Поездка состоялась с 8 по 25 августа 1956 г. В состав делегации входили: член Экзаршего Совета архимандрит Дионисий (Шамбо), сам иеромонах Василий, иеромонах Петр (Л’Юиллье) , профессор В. Н. Лосский, профессор Д. Д. Оболенский, О. Клеман, И. М. Левандовская и АЛ. Мещерская. Владыка оказался в России после 36–летнего перерыва и посетил Москву, Троице–Сергиеву лавру, Владимир, Ленинград и Киев. Во время этой поездки и произошла первая встреча братьев после почти 40–летнего перерыва, вызванного афонским затворничеством будущего владыки и отъездом И. А. Кривошеина в СССР [424]. Для многих стала действительным потрясением, почти невероятным видением та массовая обрядовая и внутрихрамовая (не скажем — литургическая) жизнь православных в СССР, которая издалека, сквозь сумрак «колымских рассказов», казалась совершенно невозможной. О возможных последствиях этой обрядовой жизни, в которую не сублимировалось, а просто вкладывалось все христианское в советском человеке, тогда не думалось или не хотелось думать.

Седьмого октября 1956 г. Василий Кривошеин едет в Париж не только рассказать в Экзархате о виденном в Советской России, но и поработать в Национальной библиотеке, а 16 декабря присутствует на освящении Успенской церкви в Лондоне. В январе 1957 г. он опять ездил во Францию и провел в Париже около недели, работая над симеоновскими рукописями. На сей раз он вернулся в Англию через Бельгию и Голландию, словно предваряя скорое сродство с этими землями. Пятнадцатого января владыка первый раз посетил монастырь Шеветонь близ Намюра в Арденнах, с которым его потом в 1960—1980–е гг. будут связывать самые дружеские отношения. Монахов — бенедиктинцев восточного обряда он принимал еще на Афоне в 1930–е гг., когда община находилось в местечке Амэ–сюр–Мез около Льежа. В Шеветоне он прочел два доклада: один — о потрясении от церковной России, другой — о прп. Симеоне Новом Богослове. О поездке и монастыре он напишет брату 6 марта 1957 г.: «Отрадно, и вместе с тем крайне грустно, что эти «униаты» (по национальности они все западные — бельгийцы, французы и т. д.) относятся к РПЦ с большим сочувствием, пониманием и доброжелательством, чем многие наши эмигрантские выродки»[425]. В августе — сентябре 1957 г. владыка ездил по своим научным делам в Грецию, работал в библиотеке Патмоса, а также посетил Стамбул, где в Фанаре имел разговор с патриархом Афинагором (Спиру) о только что состоявшемся примирении Московской Патриархии со своей бывшей епархией — Православной Церковью в Финляндии (30 апреля 1957 г.), получившей автономный статус от Вселенского Патриархата еще 6 июня 1923 г.[426].

Оксфорд заканчивался постепенно, как постепенно сквозь островной туман проступали очертания набережных Сены.

О Париже как месте нового, викарного, служения в конце 1957 г. заговорил экзарх Николай (Еремин), через полгода состоялось синодальное назначение, еще через год — епископская хиротония и опять через почти полгода — переселение в столицу Франции. Напряженное ожидание отнимало силы, писалось плохо, еще меньше публиковалось.

Последним аккордом оксфордской жизни стал доклад , прочитанный владыкой в сентябре 1959 года на III Патристической конференции в Оксфорде[427]. Написал ли он этот текст задолго до того, как его публично прочел? Быть может. Но сама тема, как кажется, удивительно точно совпадала с внутренней атмосферой души автора, пребывавшей в «трезвом опьянении» той радостью, которую сулили предстоящие церковная работа и научный поиск. Впереди был Париж…