Человек перед Богом. Часть V. ИТОГИ

О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)

Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.

Страх и бесстрашие

И другое. Когда мы растем, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем; мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все характеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Некоторые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны умереть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или девушкой. Мы не то что делаемся все больше и больше — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойства, не зрелый человек; и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не думаем, мы даже этим гордимся: я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое.

Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может вымереть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину; когда это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.

Важно и другое: те игры или чтение, которые ставят мальчика (или девочку) перед вопросом смерти — не в трагическом, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыкаешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он "умирает", ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою смерть без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают; я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь! Это в своем роде детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.

Я не знаю, как в России, думаю, что здесь подход более здоровый, — но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали, я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: куда делись дети? — Мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница?! — А почему нет? — Ведь они знают, что такое смерть. Я заинтересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочка восьми или около того — знают? Как это интересно! И говорю: что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошками. — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И чтобы каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникла эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похороны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу? Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кончилось тем, что они мне сказали: ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.

Дети пришли; я им говорю: вот бабушка ваша умерла. Один из них спросил: а что это значит? — Значит это вот что. Она годами говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… — Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да. Хотите на нее посмотреть? — Да, конечно. Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя. И первое, что сказала девочка: как тихо! И это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лет выражало муку от страдания; сейчас на нем была тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг.

Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в храме. Помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): и говорят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер; я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал, — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приобщаться ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил.