В поисках вечного града

А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень — особенная, кусты её вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная — сразу вянет. Однако каждый куст её выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.

«Жизнь во всём». А мне почему‑то грустно… И кажется почему‑то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждёт меня впереди — об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать… Брежнев уже ввёл в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.

Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы - Локка, Оливию Уэтсли и Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печёного лангуста и дамы в шёлковых платьях за рулём открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого‑то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему‑то не находил ничего интересного.

Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак — разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своём ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие‑то стихи из Сюлли–Прюдома и Франсуа Коппэ, поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.

Среди этих журналов я нашёл и две или три разорванные книжки «Аполлона» со стихами Гумилёва, поата, как говорил он сам (об этом, кажется, написано у Одоевцевой), известного мне тогда только по имени.

Помню, как прямо на «высоком чердаке», сидя в пыли среди какой‑то старой рухляди и груд пришедшей в полную негодность мебели, которая и в самом деле выглядела «как ряд скелетов», я читал «Капитанов». «Шелестят паруса кораблей…»

К вечеру я знал их раr соеur и, кажется, готовился уже прочитать с эстрады, но тут отец, как раз на другой день приехавший из Москвы на воскресенье, рассказал мне, что Гумилёв был расстрелян ещё при Ленине. Поэтому не только его стихи запрещены, но и само имя никогда не упоминается в печати.

Именно от отца я к тому времени знал о Ленине и Сталине почти всё. Знал о массовых расстрелах и арестах и о «красном терроре», знал, главное, о том, что во всём виноват не Сталин, «исказивший ленинские нормы партийной жизни», но что сами эти нормы ужасны. Знал и о том, что сегодня, в конце шестидесятых годов, хотя и не расстреливают, но сажают. Знал о мордовских лагерях и так далее.

Всё это знал я уже тогда и сейчас благодарен за это отцу бесконечно. Это он, безумно боявшийся, что я со своим холерическим темпераментом быстро окажусь где‑нибудь в Мордовии, тем не менее, не пытаясь сделать меня «советским», говорил мне только правду и более того — всю ту правду, что знал сам. Но о Гумилёве мы с ним прежде почему‑то никогда не говорили, хотя стихи он любил, и прежде всего поэтов начала века.

Настоящей страстью моего отца был велосипед. Мы уезжали с ним километров за тридцать и во время этих поездок, не пытаясь развивать какую‑то особенную скорость, разговаривали часами. Dе отni rе scabili — «обо всём, что дано нам знать». Так говорил Пико делла Мирандола.

О чём только мы не беседовали во время этих прогулок! И сейчас, когда проезжаешь по местам, где мы тогда бывали вместе с ним, именно в связи с конкретными пейзажами и даже в связи с поворотами дороги неожиданно выплывают из памяти подробности наших разговоров, иногда — мельчайшие.

Так, оказываясь на Егорьевском шоссе у дома, который, разумеется, не имеет никакого отношения к поведанной отцом истории, я всякий раз вспоминаю, как он рассказывал о командире полка, расквартированного в Нахабине. Отец жил там летом, когда было ему лет пятнадцать. Я не просто вспоминаю: я вижу, как всё было, хотя это произошло совсем в другом посёлке и задолго до моего рождения. И только цепкая память подростка почему‑то навсегда связала эту историю с симпатичным домиком вблизи станции Донино.

Вернувшись домой, командир, кажется, человек симпатичный, ибо в посёлке его все любили, пил с женою и тёщей чай на террасе, когда к его калитке подъехала незнакомая машина. Всё это видели собственными глазами игравшие на улице мальчишки. Решив, что на него напали какие‑то бандиты или просто «враги трудящегося народа», они было попытались защитить командира своим криком, но «бандиты» мгновенно затолкали его в свою машину…

Сирень всё ещё цветёт, а я продолжаю разбирать старые растрёпанные журналы и книги, что иногда прямо в руках рассыпаются от ветхости. Их много в нашем сарае, на чердаке у соседок и в сундуке у Екатерины Филипповны, вдовы маминого крёстного — знаменитого учёного–аэро–динамика, человека, который всю жизнь оставался беспартийным и ни от кого не скрывал, что верит в Бога. В тридцатые годы он не подписывал никаких писем в поддержку расстрелов «врагов народа» и ходил в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно тут по его просьбе священник повенчал моих родителей. Петра и Ольгу.