В поисках вечного града

Дедал с Икаром летят высоко над землею и смотрят вниз, а там внизу рыбак своею дрожащею удочкой ловит рыбу. А снизу смотрят на летящих по небу людей пастух, который опирается на посох, и пахарь, склонившийся над плугом, удивляясь и думая, что это боги. Это место из"Метаморфоз"Овидия я запомнил на фоне трех белых пионов в садике у отца Людвига и потом вспоминал эти пионы всякий раз, когда доходил до него, читая Овидия со студентами.

Мне приходилось останавливаться и отходить к окну. В звуках этих известных каждому, кто учит латынь в университете, гекзаметров, я слышал и ворчание моря, и глухой голос отца Людвига, и те псалмы, которые мы с ним тогда читали, и запах его цветов, и бормотанье старухи–латышки, что помогала ему по хозяйству.

Дойдя до слов"stivave innixus arator"("и над плугом склонившийся пахарь"), отец Людвиг остановился и процитировал на латыни стих из предначинательного псалма"Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера". Usque ad vesperum… А вообще он был убежден в том, что римские поэты знали многие места из Ветхого Завета по греческим стихотворным парафразам, сделанным в эллинистической Александрии, и сознательно их цитировали.

Через несколько дней в Пустыньке я расскажу об этой встрече архимандриту Тавриону, который скажет:"Люди быстро уходят, поэтому вам надо успеть подружиться с ними". На слове"успеть"он сделает какое‑то особенное ударение. Потом помолчит и добавит:"Латынь… Учи латынь". А потом достанет маленькую книжечку на латыни c псалмами и выдержками из апостольских посланий и подарит мне на память. Прибавив скороговоркой:"Все равно здесь её никто читать не будет", — чтобы я не подумал, что это подарок или какой‑то особый знак. Это мне тоже помнится до сих пор. Что же до самого Бревиария, полученного от отца Тавриона, то он, к счастью, цел и сегодня.

С последней электричкой я возвращаюсь в Ригу. Здесь меня ждёт, не ложась спать, хотя ему завтра вставать на работу, Мстислав Николаевич Лишев, у которого я живу. Он тоже знает по–латыни, потому что он ихтиолог, но только названия рыб. Их совсем не centum quinquaginta tres, или сто пятьдесят три, как считал ученейший Иероним, думая, что в Евангелии от Иоанна указано это число, ибо в природе существует именно столько их видов, а несравнимо больше.

Поэтому встречает меня мой тоже давно теперь умерший хозяин длинным латинским монологом. Из него я почти ничего не понимаю. Только одно понимаю, что какие‑то рыбы, из тех, что упомянул Мстислав Николаевич, всё‑таки были выловлены тем рыболовом tremula cun harundine, с дрожащею удочкой, о котором рассказано у Овидия, или Симоном Петром с другими учениками,"когда уже настало утро, а Иисус стоял на берегу, но ученики не узнали, что это Иисус". С этими мыслями я засыпаю."Ego dormivi et soporatus sum" — "Аз уснух и спах", как говорится в первом псалме шестопсалмия. Бесконечно счастливый, потому что мне девятнадцать лет.

Белые, дальние волны

Die weissen, weiten Wellen… Белые, дальние волны… Это «Nordsее», «Северное море» Генриха Гейне. Сидя на каком‑нибудь камне, я часами мог смотреть на эти волны. Смотреть и слушать их «шорох, шёпот и свист, смех и бормотание, журчание и вздохи»… Seufzen und Sausen…«журчание и вздохи»… На русский язык все эти слова переводятся лишь очень приблизительно, да и вообще стихи Гейне зачастую просто не поддаются переводу именно в силу своей простоты. Но зато их не трудно читать по–немецки даже тому, кто почти не знает немецкого языка.

Seufzen und Sausen… Я вслушиваюсь в эти слова… и понимаю, что это действительно они, белые волны Балтийского моря, вздыхают и шумят в моих ушах. Вздыхают и шумят… Гейне, когда в 1825 году он написал «Северное море», было почти тридцать, мне, когда я открыл для себя эти стихи, не было и двадцати. Но всё это не так уж важно, поскольку, когда поэт рассказывает, как в печальной задумчивости и в одиночестве gedankenbekummert und einsam- сидел он на пустынном берегу моря, я сразу понимаю, что это мой поэт, а стихи написаны для меня.

Солнце уже опускается в серебристо–серое море, а следом плывёт розовеющий воздух, «а над морем на брюхе лежит неуклюжий северный ветер» — liеgt dег ungestaltete Nоrdwind… Лежит и рассказывает древние саги Норвегии…

Я купил книжку со стихами Гейне в Риге, в центре города, в двух шагах от Домского собора, откуда по вечерам доносился «строгий гул органа», или гаuschendег Оrgelton (это тоже «Nоrdее»). Купил — и сразу понял, что должен прочитать её от корки до корки, и, хотя немецкий был для меня бесконечно труден, вооружившись словарём, я не только прочитал «Северное море», но и почти выучил его на память. Гомер и его Одиссея, образы Греции и палящее солнце Эллады, тоска и томление, звук шагов по омываемому волнами песку и прекрасная дочь рыбака, сидящая у очага… wunderschoene Fischertochter… В хижине на берегу моря…

И это странное einsam — «один» или «одинокий»… У Гейне, по–моему, чуть ли не самое употребительное слово. Тогда оно удивительно отвечало моему настроению: светлому одиночеству или радостной печали, в которой так много соли, солнца и моря, а главное, света… «Я лежал у самого борта и мечтательными глазами смотрел в зеркально–прозрачную воду»… in das spiegelklare Wasser…

Латвию я любил, ибо, вырываясь туда, я психологически чувствовал себя в безопасности. Здесь меня никто не знал, а поэтому было так легко потеряться и чувствовать себя бесконечно счастливым. Студент–филолог, я жил в мире, где образы, вычитанные из книг, мешались с реальными переживаниями, в мире, где царствовала грамматика с её непререкаемыми законами. Царствовала, раскрывая мне удивительные глубины в каждой фразе, в каждой глагольной форме и в звучании каждого слова. В мире, где всё было таким жеspiegelklar (то есть «прозрачным»), как та морская вода, о которой рассказывает Гейне.

Благоуханье сосновой смолы смешивалось с запахом моря, и мне казалось, что здесь нет ни советской власти, ни государственного атеизма, ни оперотрядовцев, что в пасхальную ночь не пускают в московские церкви студентов. На самом деле, однако, Латвия была тогда вполне советской, быть может, даже в большей степени, чем Россия, ибо здесь просто в силу национального характера латышей было больше дисциплины. Но меня это тогда не касалось. В Латвии я не зависел «ни от деканата, ни от комитета» и принадлежал только себе самому.