Ильин И.А.

Если мир для тебя стал слишком пустым и слишком суровым, вспомни о цветке, как он рождается и как он живет; и тогда тебе не надо будет искать более благородного утешения. Как одиноко в себе несет он, растение, свою хрупкую тайну и медленно зреет для своей самоотверженной доли, беспомощно подверженный непостоянной или даже суровой погоде, доверяясь тайком лишь самому себе и Богу. Он спокоен и молчалив; покорившись судьбе и все же одолевая ее изнутри; подготавливая драгоценный дар и сам заранее готовый к неблагодарности мира.

Затем появляется бутон, как живое обещание красоты, как увлекательное будущее еще невидимого цветка. Он снисходителен к себе, будто знает, что все верное приходит само и в нужное время, что нельзя ускорять тайный ход жизни; как будто ему хочется научить нас, ворчливых, нетерпеливых людей, этой нежной и спокойной мудрости.

И вот цветок цветет! Мы находим его после прохладной ночи напившимся росы и погруженным в мечты. С чистосердечием младенца смотрит на нас он, совсем открытый и все же — весь в себе, такой щедрый и непосредственный, прелестнейшее и чистейшее создание в мире. Ничего от тщеславия, ничего от пышности. Он лишь то, чем он является; а то, чем он является, это действительно и целиком он. Он счастлив, ибо ему не надо чего-то хотеть: ведь он достиг высшей точки своего существования, он переживает теперь собственный апофеоз.

Поэтому его любит все, что тут живет и что способно к восприятию. Ему улыбались феи, когда он был еще бутоном; и эльфы заранее радовались красивой чашечке. Он греется на солнце; и солнце радуется своему собственному земному зеркалу. Ему поют птицы, громкие — безмолвному, как будто они поют о нем или от его имени. И даже Изегрим крадется мимо него со склоненной головой и смущенно удирает...

Затем приходят люди и восхищаются тихим чудом будней. Они смотрят в открытую душу растения и вдыхают его блаженное благоухание, которое они называют «ароматом». Они прислушиваются к тихой молитве природы — этому красноречивому молчанию, этой радости и наслаждению, этому посланному в мир безмолвному дифирамбу — и их сердце начинает исцеляться. Каждому жертвует цветок свой дар; и то, что он дарит, имеет свой особый вид. Это как зов, обращенный к еще не влюбленному; как утешение несчастливо любящему; как гимн для счастливого; как напоминание жестокосердому; как предостережение заносчивому; как упрек пустому рационалисту. А мечтатель, чья душа создана из такой же нежной материи, что и погруженный в мечты цветок, видит и слышит все, что предназначено другим, и черпает из этой прелестной мечты мира наслаждение, смешанное с печалью...

Да, с печалью. Ибо прекрасное мгновение кратко, ах, как кратко! А кружащий ветер уже ждет опадающих листьев цветка...

Приди, моя любовь! Мы еще посмотрим и насладимся. Ведь наша роза будет еще цвести, и благоухать, и безмолвствовать для нас.

63. КОРОВА

Играли в фанты. Две красивые дамы бросили жребий. Одна вынула из старого цилиндра мой брелок — маленькую золотую головку коровы. «Произнести хвалебную речь», — потребовала она. «Корове!» — вскричала вторая. — «Две минуты на подготовку, соберитесь!..» И вот я прижат к стене! Что тут можно сказать?! Но внезапно на душе у меня стало серьезно; почти благоговейно, немного печально... Затем оно пришло.

«Когда я думаю о той, которую мы все так легко забываем, то вижу ее вызывающий настоящее почтение образ, так, как я видел ее однажды высоко в горах. Огромная, как первобытный бык, и спокойная, как сами горы, она стояла там, на холме, среди покрытого цветами альпийского луга, — единственное живое существо во всей округе. Не было ни дуновения; не раздавалось ни единого звука; лишь полуденное солнце сжигало все вокруг. Божественное великолепие повсюду, светящаяся глушь и одиночество, отрешенная забывчивость, когда исчезает время и начинает свою безмолвную речь вечность... Большими мечтательными глазами она смотрела вдаль, преданно и немного печально, покорная судьбе и все же со скрытым вопрошающим упреком. Она смотрела на эти величавые пространства; и величавое наслаждение струилось из ее глаз. Это было почти счастье; но едва нарушенное. Была ли это мягкая грусть? Была ли это торжественная серьезность? Будто она была старой, древней, как эти горные зубцы; будто она знала так много, возможно, самое существенное в жизни; будто несла ношу и делала это с охотой; будто тайно страдала, возможно, за других, возможно, как жертва, и делала это с достоинством... И все же это был поток несказанного блаженства, невинного сладострастия, доброжелательной интимности, который светился навстречу мне. Странно, чудесно, молитвенно стало у меня на душе. Теперь я знал... этот глаз был материнским и святым.

Мечтала ли она? Возможно, размышляла? Откуда мне знать... Но с тех пор меня не покидает чувство, что я мог бы понять индуса, который воспринимает дух коровы и поклоняется ему.

Каждая мать носит дитя и страдает. Каждая мать кормит грудью своего малыша. Это существо — кормит своим молоком и чужих, всех нас с молчаливой добротой, с преданным, спокойным терпением. Вся его жизнь — самоотречение, вечное ношение, вечное жертвование, вечное кормление своим молоком. Щедрость как профессия. Жертвенность как образ жизни. И так же — в смерти.

Проходят тысячелетия. Приходят в мир и уходят поколения. Поднимаются и рушатся большие империи. Она остается, она не уходит, эта мечтательная кормилица мира, чьим молоком вскармливаются целые народы; немая носительница мировой истории; материнское древнее лоно человеческой культуры. Так верна природе — и поэтому могуча и счастлива. Так верна человеку — и потому эксплуатируема им и оставляема в небрежении и забвении.