Кино: перезагрузка богословием

Несомненно, что классическая литература может способствовать возрастанию, по крайней мере, в одной христианской добродетели — добродетели сочувствия. Тютчев называл сочувствие благодатным даром. Но никакое действие благодати не может действовать в человеке без его собственного усилия. Школу сострадания юноша с собственной среднеблагополучной судьбой может первично пройти по книгам — Достоевского и Диккенса, Цветаевой и Кьеркегора. Сострадать книжному герою легче, чем живому человеку. Ведь в отличие от последнего он не ждет от меня никакой конкретной помощи; его боль можно понять, не пожертвовав ничем своим. Но именно потому, что это легче, можно предположить, что юноша, не научившийся откликаться на чужую боль, предельно обнаженную в книге (хорошей книге) или в фильме (хорошем фильме) может так и не научиться чувствовать боль живых людей — даже когда станет священником.

О. Александр Ельчанинов в своем «Дневнике» записал, что «чем духовнее пастырь, тем меньше значит его образование». Из этой мысли следует и обратное: чем менее духовен священник, тем более необходимо ему образование. Не можешь говорить «от избытка сердца» — что ж, говори не от себя, а от избытка учености; вспомни, как в человеческой и церковной истории другие люди обретали ответы на вопросы, вновь поставленные сейчас перед тобой.

…Конечно, все сказанное выше вполне применимо лишь к христианской культуре. Христианская культура — не обязательно та, которая прямо говорит или рассуждает о Христе. Г. Федотов однажды назвал «Капитанскую дочку» позднего Пушкина самым христианским произведением русской литературы, хотя религиозные мотивы в этой повести почти незаметны. Но человек, как он показан в этой книге, может быть увиден только через христианскую традицию покаяния и всматривания в сердечную глубину. У христианина воспитывается не только свой взгляд на Бога, но и на человека, и на мир людей, на мир Божий. И всегда можно понять: глазом христианина увидена та человеческая реальность, что воплощена в данном тексте или каким-то иным взором.

И здесь мы подходим уже к иной теме, выходящий за рамки данной статьи: границы церковной жизни и христианской культуры не совпадают. Человек может жить в Церкви и быть даже священнослужителем, но смотреть на людей не евангельским, а потребительским взглядом язычника. Опыт России XX века показал, что люди, живущие вне сознательной христианской веры и даже в формальном противостоянии ей, могут продолжать творить по сути именно христианскую культуру (советский кинематограф 60–80 годов в своих лучших лентах дает тому пример). Человеческая душа не сразу облачается во Христа. Но, оказывается, и не сразу разоблачается от одежд, тканых Евангелием. Поэтому и не может еще быть однозначного ответа на вопрос: привело ли 70-летнее атеистическое удушье лишь к глубокому обмороку христианской культуры России, или к необратимому параличу, или даже к смерти…

Наша культура — следствие грехопадения. Евангельские события — тоже следствие грехопадения (не надо было бы страдать Богу на Голгофе, если бы человек не впал в смерть). И все лучшее, что есть в русской и в европейской культуре — родом из Евангелия. Опыт греха и покаяния, опыт духовного оскудения и возрождения записан и на страницах аскетической литературы, и художественных книг, и исторических хроник. Однажды Александр Блок, читая аскетическую энциклопедию православия — «Добротолюбие» — написал на полях: «Знаю, все знаю!». Возможно и обратное узнавание: узнавание себя, болей и радостей своей души в мире светской христианской культуры.

Значит — христианину не по пути с «эстетами», твердящими, что искусство существует ради искусства, а спасение человечества придет через культуру и правильный подбор колорита. Христианин не согласится с модным слоганом, украшающим ныне даже «конкурсы красоты»: «Красота спасет мир».

Мир спасти может только Бог, только Его жертва. А Голгофский Крест не был «красив». И Достоевского поминать не надо. Не было у него таких слов. Точнее говоря, не выражал он в таких словах свою веру.

Эту формулу произносит Ипполит, ернически пересказывая слова Мышкина (из уст самого Мышкина мы этих слов не слышим): «- А вы уж и минуты считали, пока я спал, Евгений Павлыч, — подхватил он насмешливо, — вы целый вечер от меня не отрывались, я видел… А! Рогожин! Я видел его сейчас во сне, — прошептал он князю, нахмурившись и кивая на сидевшего у стола Рогожина; — ах, да, — перескочил он вдруг опять, — где же оратор, где ж Лебедев? Лебедев, стало быть, кончил? О чем он говорил? Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет „красота“? Господа, — закричал он громко всем, — князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал… Вы ревностный христианин? Коля говорит, что вы сами себя называете христианином». «Слушайте, раз навсегда, — не вытерпела наконец Аглая, — если вы заговорите о чем-нибудь в роде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или о том, что „мир спасет красота“, то… я, конечно, порадуюсь и посмеюсь очень, но… предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза! Слышите: я серьезно говорю! На этот раз я уж серьезно говорю!».

Так что разговоры о красоте, что спасет мир — это из серии застольных и бесконечно повторяющихся бесед, ведущих в никуда…

Но если на красоту не возлагать столь несоответствующее ей сотериологическое призвание, то и для нее есть место в жизни религиозного человека. Христианин — если у него есть нормальное духовное и богословское воспитание[41] — не будет вымазывать грязью и горчицей двухтысячелетнюю историю христианского человечества и его культуры. «Все испытывайте, хорошего держитесь» (1 Фес. 5, 21).

Церковь и театр (интервью журналу «Театр»)

— Отец Андрей, как Вы относитесь к театру? Вообще, входит ли театр в сферу ваших интересов?

— Я не знаю, что такое театр — в том смысле, что не могу отличить его от кино. Мое восприятие театра оказалось искалеченным моей юностью. В 70-80-е годы театр воспринимался, скорее, в качестве политического оппонента власти, нежели художественного текста (любимовская «Таганка» ценилась за смелость более, нежели за художественность). Там ценилась резкость реплики, жеста, мастерство создания подтекста, а не собственно эстетика. И, к сожалению, тогда не нашлось человека, который отучил бы меня смотреть на театр сквозь призму политики. А когда политическая конъюнктура изменилась, переучиваться было уже поздно. То, что мог бы дать мне театр, я, кажется, уже научился получать в других местах…

И в Церковь я пришел, по-своему бунтуя против театра. Понимаете, однажды в человеке просыпается жажда подлинности. Ему становится душно в мире культуры, в бесконечных взаимных отражениях образов, аллегорий, взаимных отсылок и цитат, скрытых и явных аллюзий…