ТРАДИЦИЯ. ДОГМАТ. ОБРЯД

Там, где эта покаянная боль уходит — там рождается и конфессиональный триумфализм, и обрядовая гордыня, и псевдо-аскетическая мизантропия… Аскетика, впрочем, говорит, что искушения возникают из-за недолжного нашего обращения с предметом искушения. Не мир плох, а наша очарованность миром, не плоть дурна, а плохое пользование ею. Так и здесь: не плоть Традиции дурна, бывает дурным ее восприятие. Не через развоплощение “исторического христианства” лежит путь “очищения и обновления” Церкви, а через разъяснение собственно церковной, Традиционной иерархии ценностей. Субботу можно не отменять. Достаточно лишь напомнить, в каких отношениях она находится с человеком.

Обновление традиции

В свете сказанного, вопрос об обновлении форм Традиции должен быть более понятен. Можно обновлять предания; нельзя обновить Предание. Если истинное Предание есть действие Божие в человеках, то оно само является источником истинного обновления, и никак не может быть реформируемо Соборами или богословскими конференциями. Из него можно выпасть, отломиться, можно сужать или расширять поле его действия в своей жизни — но его самого “обновить” нельзя.

Понятно также, что если мы всерьез рассматриваем плоть Предания (то есть Церковь) как живой организм, то нельзя запрещать улучшений форм ее жизни и проповеди. Все живое естественно меняется, растет; музейности подлежит лишь оставшееся в прошлом.

Нельзя принципиально возражать против улучшений в церковной жизни и церковной практики. Вопрос лишь в том — что и как улучшать. Одни видят смысл надлежащих перемен в богослужебной практике в возвращении к формам Богослужения 17 века, другим (“обновленцам”) ближе формы церковной организации четвертого века… И там, и там есть своя правда и свои опасности.

Дорогое хранится.

Любовь к Церкви тормозит пыл что-либо менять в ее жизни. Действительно, если человек любит церковный быт и церковную службу — он не спешить менять их: уже полюбившееся не переиначивают. А если человек далек от Церкви — то он ничего и не сможет улучшить в ее жизни. Без любви к реальной Церкви любое обновление становится пошлым обновленчеством.

Причина церковного консерватизма в том, что христианство — историческая религия. Явление Христа исторично, и отсюда уникальна роль “свидетелей” — апостолов. Претендовать на то, что мы сможем лучше понять Христа, чем апостолы и евангелисты — неумно и дерзко.

Другая причина, касающаяся вновь уже не догматического, а богослужебного предания, — в причастности религиозной практики к самым глубоким и серьезным областям человеческой жизни. “Консервативно то, что серьезно. Как бы ни менялись моды, траур женщин остается тем же, потому что в горе женщина не выдумывает. Самым консервативным явлением человеческой жизни является религия, потому что она — самое глубокое явление. Реформа начинается тогда, когда больше ничего нет в душе (я говорю о реформе форм), поэтому революция — всегда признак оскудения духовной жизни нации” (о. Александр Ельчанинов).[269]

Святой Григория Богослов писал: “А я веду себя по старинке и по-философски, так что по мне одно небо, и оно одно на всех; а также почитаю общими для всех обращение солнца и луны; думаю, что для всех равно текут реки, что земля одна и та же, что она наша матерь и наш гроб; признаю общими разум и Закон и самые страдания Христовы, через которые воссозданы мы… Или будешь ставить мне в вину истертую мою одежду и некрасивый склад лица? Я не говорлив, не посещаю народных собраний, не хожу из дома в дом ласкательствовать и насыщать чрево, но больше сижу дома угрюмый и печальный, в безмолвии занимаюсь самим собою.”[270]

Разницу между живым обновлением и модным “модернизмом” объяснил Карташев: “Модернизм с некиим ехидно-греховным вожделением “подменяет” старое новым — “модным,” а мы просто радуемся, что текущее новое в подлинно-лучших его сторонах “подходит” по существу к нашему традиционному старому и может его вмещать и рядить в новые одежды.”[271] Есть похоть обновленчества, которая под “любовью к творчеству” на деле прячет всего лишь нелюбовь к реальному миру. Она в своей борьбе за “духовное христианство,” за “христианство без форм” дает всего лишь повод для выхода на свет далеко не христианскому чувству манихейского презрения ко всякому воплощенному бытию. Одна из форм этого утонченного гностического церковноборчества — “широко мыслящее” восхищение порядками какой-нибудь далекой и заграничной конфессии, которые противопоставляются далеко не всегда привлекательным “подробностям” и “мелочам” здешней архи- прото- и просто иерейской жизни.

Романтика “пересозидания” может увлечь очень далеко. Мы помним, как Россия предоставила себя для проведения на ней социально-обновленческих экспериментов. Утопии оказались губительными. Однажды начатую революцию трудно остановить. И уже не столь просто дать ответ — пусты ли католические храмы в Европе потому, что Второй Ватиканский Собор состоялся слишком поздно, или они пусты потому, что решения этого собора были реализованы слишком поспешно? Владимир Зелинский, человек, симпатизирующий западному христианству, однажды заметил, что православные богословы, заинтересованные в диалоге с католичеством, вряд ли хотели бы иметь дело с католичеством дособорным — “но можно вполне поручиться, что мало кому из них доставит удовольствие зрелище католицизма “размытого,” “разжиженного,” “удешевленного” — католицизма, затопленного столь знакомой и столь тошнотворной прогрессисткой фразеологией.”[272]

Напоминая о соответствующих искушениях в русской церковной истории, я имею в виду даже не движение обновленцев двадцатых годов. Оно само возникло как часть гораздо более широкого мирочувствия. Даже от о. Павла Флоренского можно было услышать восторженно-апокалиптические пророчества о том, что в мире “ничто не должно оставаться на прежнем месте, что все должно терять свое оформление и свои закономерности, что все существующее должно быть доведено до окончательного распадения, распыления, расплавления, что покамест все старое не превратится в чистый хаос и не будет истерто в порошок, до тех пор нельзя говорить о появлении новых и устойчивых ценностей. Я сам слушал эти жуткие доклады… ” — вспоминает А. Ф. Лосев.[273] [274] Если судить по сверх популярности всевозможных суперэкуменических утопий (бахаистов, рерихианцев, мунитов и просто “неконфессионально-анонимных христиан”) — Россия еще не до конца переболела презрительно-утопическим отношением к реалиям исторической жизни.