О вере, неверии и сомнении

Но таков уж был этот зараженный век, что интеллигентному, так называемому образованному, умному человеку нашего времени веровать не полагалось: вера была — по общему ходячему мнению — несовместима с разумом. Если же и пробивались иногда в эту интеллигентскую тьму иные идеи, шедшие из философских кругов, — что вера не враг разуму, а, наоборот, что и умному человеку совершенно открыта дорога для веры, самой чистой, а не урезанной, — то такие идеи не находили себе широкого признания, а казались какими-то темными призраками "средневековья", суеверного прошлого, неизжитыми предрассудками недоумков, чуть ли не признаком политического изуверства. Либеральный же человек, этот будто бы настояще умный европеец, должен был быть или безбожником-нигилистом, или в самом лучшем случае — мог быть скептиком, агностиком, остановившимся между верой и неверием. И такое умонастроение перешло и в послереволюционный период. Переписка населения, произведенная советской властью несколько лет тому назад [43], свидетельствует, что наряду с открытыми безбожниками сохранился и тип "агностика". Когда переписчики, не всегда достаточно образованные, спрашивали ответа на вопрос, верует ли гражданин, то иногда, преимущественно от более квалифицированных интеллигентов, получали заявление: "Я — агностик". И недоумевающие переписчики не знали, куда же поместить такого страшного гражданина, в верующие или неверующие? Бывали случаи, что один из таких переписчиков советовал товарищу своему: "Пиши его верующим". — "Да нет, это неверно, — протестовал агностик. — Я не являюсь верующим". — "Так что же? Вы, стало быть, неверующий?" — "Нет, и неверующим не состою: я же агностик, сказал вам…" Неграмотные переписчики совсем терялись перед таким мудреным гражданином-товарищем.

Совершенно то же самое мне пришлось лично слышать и от американских интеллигентов. Студент Харвардского университета, весьма симпатичный по сердцу своему человек и довольно широко образованный, на мой вопрос о вере сразу заявил, что он — агностик… А друг его, у коего он гостил, был священником — и не менее того образованный. В другой раз я спросил одну из знатных женщин, состоявшую членом так называемого общества "христианского знания", верует ли она во Христа, как Сына Божия? Она со смущением ответила: "Не знаю"… Так с недоумением и осталась. Много раз приходилось убеждаться, что, по-видимому, в американском обществе широко распространено это неопределенное отношение к вере: "не знаю". Его нельзя назвать даже собственно "философским агностицизмом": это есть практический индифферентизм, полусонное состояние людей, ничего глубоко не думавших и ничего до конца не решивших.

Все это я рассказываю для того, чтобы понять и психологию семинариста: если таков был общий дух времени во второй половине XIX столетия, то некуда было убежать от него и нам. Дух рационализма, идолопоклонничества перед умом, знанием, наукой до такой степени проник во все щели нашего века, что и мы, даже вопреки личным склонностям, заражались им: все истинное должно быть умным, т. е. оправданным от ума, "доказанным". А так как заранее решено было "кем-то", что вера не разумна, вера не оправдывается умом, то отсюда неизбежно получался другой закон: умный человек должен быть неверующим!

Хотя наш дух инстинктивно протестовал против такого отвратительного предубеждения и мы, семинаристы, любили даже оспаривать его, но сознаюсь, что в глубине души меня все же мучило это скрытое опасение: "умному человеку не свойственно веровать!" Я насильно захлопывал двери своих рассуждений и вопреки собственной подозрительности продолжал веровать по-прежнему, попросту, детской верой… И успокаивался на ней…

Вспоминается мне и опыт духовного училища, когда я боялся верить Псалмопевцу, что лишь "безумные", не умные, говорят "в сердце своем: несть Бог". Хотелось этому веровать, а боялся: да так ли? И в семинарии "науки" богословские вслед за Псалмопевцем, в сущности, старались доказывать то же самое о разумности веры и безумности неверия, но отрава рационального века, поклонение уму, признание его превосходства над верою, — мешали веровать… И это — не случайно, и не от плохих преподавателей, а от самой рациональной системы учебы. Именно. Как я уже говорил, наша богословская наука и дух современных представителей — авторов и преподавателей — покоился на принципе: все нужно доказать! И старались доказать. Но именно этим предупреждением — все разумно, все должно быть понятно — в нас внедрялась ужасная боязнь контроля ума. А так как довольно легко было узреть, что некоторые (пока скажу хоть это: некоторые) истины веры не объяснимы умом, или, как смешивали тогда: "противоречили" уму, то наша вера в умность догматов веры легко и подрывалась. В самом деле. Бог един, но в трех лицах… Три и один… Какому уму понять это? А если непонятно, то — по интеллигентско-семинарскому катехизису — и неверно или, во всяком случае, сомнительно…еще нужно "доказать" это… А доказать невозможно… И мы попадали в порочный заколдованный круг недоумений. Но вера в ум и тогда оставалась незыблемой. Этот идол стоял твердо. Никто не решался сбросить его вниз, как св. Владимир сделал это с языческим Перуном, выбросивши его в Днепр на ужас простецам, нашим предкам.

Правда, в каких-то небольших дозах преподавалось нам — и в основном в богословии и в догматике, — что истины веры таинственны по существу своему и не подлежат рассудочному объяснению; но эти дозы подавлялись такой тяжестью рационализма, веры в силу и превосходства ума, что очень скоро растворились в идолопоклонстве перед "наукой", знанием, разумом; и мы сами себе боялись признаваться, что верим и можем верить, имеем право верить в тайны, необъяснимые умом… Боязнь "тайн" — эта рационалистическая отрава всех интеллигентов, от семинариста до Толстого, — была присуща и мне очень долгое время, пока я не убедился путем опыта, а не научным, в ее огромной лжи и опасности. И утверждаю, что никогда в семинарии — а пожалуй, даже и в академии, — мне не пришлось слышать не только основательных суждений, но даже хотя бы легкого предупреждения или внушения, что умному человеку совсем не нужно бояться тайн и непознаваемости вообще, а в вере в особенности. А между тем если это было бы нам и объяснено, и внушено, и доказано, — что совершенно было нетрудно, — то нам была бы растворена свободная дорога к вере… Увы! Наоборот, мы воспитаны были в воззрении: "Все — понятно"… И наши науки, сказавши пару слов о таинственности, тотчас, точно боясь этого, шарахались в обратную сторону, и тысячи слов летели в наши головы и сердца — с противоположной целью: "доказать". Противоядие подавлялось ядом…

И после, когда уже передо мной раскрылась вся фальшь рационализма, я не мог не видеть, как в лекциях профессоров Академии и в книгах господствовал дух ума…

Я не боюсь сказать теперь, что это был злой дух, бесовский дух, диавольское наваждение — в подлинном смысле этих слов. Этот дух противоречил и Евангелию, и Посланиям, и гносеологии святых отцов, и вообще — существу истин веры; но отрава эта заразила наше образованное общество чрезвычайно глубоко, мешая веровать просто или даже разрушая веру, как это было с несчастным Толстым и миллионами интеллигентов. Отравлены были и мы.

Но вместе с этим, — и даже еще более прочно, — я пронес через семинарию и ту простую веру, какую имел с детства: она была у меня в сердце и в жизни, а рационализм — лишь в голове, да и то больше как искушение, противное для души моей. Однако он беспокоил меня как непрестанно ноющий от боли зуб: а вырвать его я не умел; и врачи, мои учителя, не учили меня этому искусству. И только одна детская вера непосредственно преодолевала эту болезненную отраву, заглушала ее, пока наконец я уже сам не справился с этим наваждением… И притом справился тем же самым путем ума, каким и был отравлен, по пословице: "клин клином выбивай", "чем ушибся, тем и лечись".

Процесс преодоления наваждения

Вот как это произошло, насколько помню в существенных чертах. Конечно, процесс борьбы веры против разума шел в моей душе постепенно и многослойно, разными путями. И растение раскрывает свою жизнь незаметно; и ему нужны и тепло солнца, и соки земли, и обмен воздуха, и влага. И не видишь, как уже появились и цветы за одну ночь, а там недалеко и до плодов. Так, несомненно, было и с моей душою: она росла постепенно и незаметно, пользуясь разными способами собственного удовлетворения и успокоения. И теперь я бывший сложный процесс могу записать упрощенно, в нескольких ясно сконцентрированных пунктах. Впрочем, для выяснения вопроса о росте и процессе веры эти пункты именно и нужны, как главные вехи пути. Шли они большей частью вместе.

Сейчас намечаются в моем сознании следующие более важные способы, содействовавшие преодолению рационалистической отравы: рассудочный же, или философский, потом — опытный, или сердечный, или психологический, и, наконец, благодатно таинственный, мистический. Об них и напишу здесь.

Процесс этот происходил преимущественно в моей собственной душе. И это всегда бывает особенно важно. Тогда все приобретаемое нами бывает и ясно, и убедительно, и прочно. Собственный опыт — наилучший учитель. А когда мы получаем знания лишь от других, со стороны, тогда они легко забываются или улетучиваются, не имея глубоких корней в нас самих. А то, что прошло через горнило нашей души, потом нам кажется таким простым и очевидным, что даже странным кажется: как этого не видят другие? Скажу даже больше: я теперь думаю, что мысли мои, излагаемые здесь, настолько мне представляются простыми и элементарными, что даже стыдно доказывать их мыслящим людям. Ведь все это так ясно и самоочевидно. Но в свое время для меня эти мысли были как бы "откровением", как же, думалось, я прежде-то не видел этого?! Поэтому осмеливаюсь предполагать, что, вероятно, и для других мой душевный процесс если не покажется откровением, то все же подтвердит или прояснит их собственные переживания; а может быть, и будет для них интересной новостью… Ведь душа наша в общем — одинакова, и потому опыты — сходны.

Итак, процесс шел в глубине собственной души моей. Но ему несомненно помогали и опыты, пережитые другими людьми прежде меня: я разумею главным образом труды писателей — и древних, и новых. Но эти книги лишь помогали или шли навстречу тому процессу, который был в душе моей.