Ортодоксия

Эти подсознательные убеждения лучше всего выражены в сказках. Одни лишь волшебные сказки могли передать мое чувство, что жизнь не только удовольствие, но и немыслимая привилегия. Так, ощущение, что космос уютен, подтверждается вечной детской книгой — «Робинзоном Крузо»; книга эта будет жить вечно, потому что она воспевает радость пределов и отчаянную романтику благоразумия. Робинзон Крузо — человек на маленьком островке с немногими пожитками, спасенными из моря (лучшее в книге — список спасенных вещей). Опись — величайшая из поэм. Кухонный нож становится сокровищем — ведь море могло отнять и его. В праздные или тяжелые минуты полезно взглянуть на кочергу или книжную полку и подумать, как она обрадовала бы тебя на необитаемом острове. Но еще лучше — помнить, что все вещи едва уцелели, все спасено от крушения. Каждый родившийся на свет пережил ужасное приключение — он мог не родиться. В моем детстве много говорили о нераскрывшихся талантах, и в моде была фраза: «Он так велик, а ведь его могло и не быть!» По-моему, гораздо важнее, что каждый встречный велик и каждого могло и не быть.

Пусть моя фантазия смешна, но все вещи в мире казались мне романтическими обломками Робинзонова корабля. У нас два пола и одно солнце — это как два ружья и топор. Страшно важно, чтобы ничего не потерялось, но совсем уж забавно, что добавить ничего нельзя. Стихия пощадила деревья и планеты, и я радовался, что в сумятице не забыли Маттерхорн[52]. Я берег звезды, как сапфиры (так называет их Мильтон), я копил холмы и горы. Ибо Вселенная — единое сокровище, и то, что обычно говорят о сокровищах — «несравненное», «бесценное», — в этом случае правда. Космос несравненен и бесценен, ибо другого быть не может.

Так я кончаю (ничего не добившись) попытку выразить невыразимое. Так отношусь я к жизни; вот почва для семян учения. Так я смутно думал, когда не умел писать, и чувствовал, когда не умел думать; сейчас я кратко подведу итоги, чтобы можно было двигаться дальше. Во-первых, я был глубоко уверен, что этот мир не объясняет себя. Может быть, он — чудо, и объяснит его лишь сверхъестественное, может быть — фокус, и объяснение его естественно. Но чтобы удовлетворить меня, оно должно быть лучше, чем те естественные объяснения, какие я слышал до сих пор. Это — волшебство, подлинное или поддельное. Во-вторых, в этом волшебстве мне почудился некий замысел, а значит, — тот, кто его замыслил. У мира был творец, как у произведения искусства. В-третьих, я считал изначальный замысел прекрасным, несмотря на изъяны, скажем — драконов. В-четвертых, мне казалось, что благодарность надо выражать смирением и самообузданием: возблагодарим Бога за пиво и вино и не будем напиваться. Мы обязаны послушанием Тому, кто создал нас. Наконец — и это самое странное — мной овладело смутное и сильное чувство: все хорошее — остаток, который надо беречь и ценить, как осколок Давнего крушения. Человек спас свое добро, как Крузо — свое, после крушения. Так я чувствовал, и век не сочувствовал мне. И все это время я и не думал о христианстве.

Глава V

ФЛАГ МИРОЗДАНИЯ

Когда я был подростком, мне всюду попадались два любопытных создания — оптимист и пессимист. Я и сам их так называл, хотя беспечно признаюсь, что никогда не понимал этих слов. Одно было ясно: буквально эти слова понимать нельзя; ведь буквально они означали: «тот, кто считает мир сколь возможно хорошим», и «тот, кто считает мир сколь возможно плохим». Поскольку это чушь, приходилось еще подумать. Слово «оптимист» не могло означать того, кто считает все на свете правильным, — это ведь так же бессмысленно, как считать, что все на свете справа. В конце концов я решил, что для оптимиста все хорошо, кроме пессимиста, а для пессимиста все плохо, кроме него самого. Нечестно было бы скрыть загадочное, но заманчивое определение, принадлежащее одной девочке: «Оптимист смотрит вам в глаза, а пессимист — вам иод ноги». Может быть, лучшего определения и не сыщешь? Что-что, а истина в нем есть, пусть аллегорическая. В сущности, именно так легче всего разграничить невеселого мыслителя, которому важно, что мы время от времени соприкасаемся с землей, и мыслителя посчастливей, который знает, что мы способны видеть и выбирать дорогу.

Однако в самой альтернативе — или оптимист, или пессимист — кроется ошибка. Мы принимаем без доказательств, что человек оценивает мир так, словно ищет жилье, снимает квартиру. Если бы мы явились сюда сознательно и в полной силе, мы могли бы прикинуть, восполняют ли летние леса бешеных собак, как прикидывает искатель квартир, восполняет ли телефон пыльную улицу под окнами. Но так не бывает. Мы попадаем в этот мир раньше, чем способны решить, хорошо тут или нет. Мы сражаемся за честь знамени и даже одерживаем победы раньше, чем нас берут в солдаты. Короче говоря, все дело в том, что мы повязаны верностью, когда еще никем и ничем не успели восхититься.

Ребенку мир кажется странным и все же хорошим; лучше всего это выражено в сказках. О них я говорил в предыдущей главе. Теперь читатель может, если хочет, перейти к той смелой и даже удалой литературе, которая сменяет сказку в жизни мальчика. Все мы почерпнули немало здравой нравственности из дешевых приключенческих книжек. По этой ли, по иной ли причине мне всегда казалось и кажется теперь, что отношение к жизни лучше всего сопоставлять не с осуждением или одобрением, а с воинской верностью. Я принимаю мир не как оптимист, а как патриот. Мир — не пансион в Брайтоне, откуда мы можем уехать, если он нам не нравится. Он — наша фамильная крепость с флагом на башне, и чем хуже в нем дела, тем меньше у нас прав уйти. Суть не в том, что мир слишком плох для любви или слишком хорош для ненависти. Суть в ином: когда вы кого-то любите, счастье его, тем паче несчастье умножает вашу любовь. Когда вы любите Англию, и веселые и печальные мысли о ней усиливают ваш патриотизм. Если вы любите этот мир, дело обстоит точно так же.

Представьте себе, что перед вами что-нибудь из рук вон плохое, скажем Пимлико[53]. Если вы задумаетесь над тем, как сделать его лучше, нить мыслей приведет вас к причудливым, неразумным ответам. Недостаточно возмутиться им — тогда вы просто зарежетесь или переедете в Челси[54]. Недостаточно и восхититься — тогда оно останется как есть, а это ужасно. Выход один: полюбить Пимлико преданно и без всякой причины. Если хоть один человек его полюбит, оно расцветет золотыми шпилями и башнями слоновой кости — расцветет, как женщина, которую полюбили. Ведь мы украшаем не для того, чтобы скрыть какую-нибудь мерзость, а для того, чтобы хорошее стало еще лучше. Мать завязывает ребенку синий бант не потому, что ребенок без банта ей противен. Мужчина дарит женщине ожерелье не для того, чтобы скрыть ее шею. Если люди полюбят Пимлико, как матери любят детей — неразумно, только за то, что это их дети, — оно за два года станет прекрасней Флоренции. Мне скажут, что все это — парадоксы и выдумки. Я отвечу, что это — история. Именно так города становились великими. Доберитесь мыслью до самой глубины цивилизаций, и вы увидите, что они вырастали вокруг священного камня или колодца. Сперва чтили место, потом делали его достойным славы. Рим полюбили не за величие — Рим стал великим, ибо его полюбили.

Теорию общественного договора[55], столь милую сердцу XVIII века, часто и неуклюже ругают в веке XX. Ее создатели кое в чем правы — и впрямь, старые формы правления отражали какое-то соглашение, сотрудничество. Не правы они в одном: им казалось, что люди стремились к порядку или к нравственным нормам прямо, сознательно. На самом же деле нравственность началась не с того, что один человек сказал другому: «Я тебя не ударю, если ты не ударишь меня»; нет и следа таких соглашений. Но есть немало следов того, что оба они говорили: «Мы не ударим друг друга на священной земле». Выполняя обряд, люди обретали нравственную ценность. Они не воспитывали храбрости — они сражались за святыню и вдруг замечали, что храбры. Они не воспитывали чистоплотности — они омывались для алтаря и замечали, что чисты. Большая часть англичан знает древнюю историю только еврейского народа; что ж, в ней достаточно фактов, подтверждающих мои слова. Десять заповедей[56], которые потом подошли всему человечеству, были просто военным уставом, списком приказов, необходимых для того, чтобы охранять некий ящик на пути через некую пустыню. Беззаконие было злом, ибо ставило под удар ковчег. И лишь тогда, когда один день отвели Богу, оказалось, что человек может отдохнуть раз в неделю.

Если вы согласитесь, что преданность месту или вещи — источник творческой силы, мы можем пойти дальше к весьма странным вещам. Повторим еще раз: единственно верный оптимизм подобен патриотизму. Чем же плох тогда пессимист? Мне кажется, тем, что он — непатриотичный гражданин мироздания. Почему же это плохо? Мне кажется, не будет слишком грубо, если я назову его искренним доброжелателем. Чем же плох искренний доброжелатель? Тут мы ударяемся о камень реальной жизни и упрямой природы человеческой.

В искреннем доброжелателе плохо то, что он — неискренен. Он кое-что затаил — он скрывает, как ему приятно говорить гадости. Втайне он хочет уязвить, а не помочь. Вот почему нормального человека так раздражают люди, лишенные патриотизма. Конечно, я говорю не о тех, кто раздражает истеричных актрис и гневных маклеров; те — просто честные патриоты. Когда говорят, что нельзя ругать англо-бурскую войну[57], пока она не кончилась, не стоит даже отвечать; с таким же успехом можно говорить, что нельзя преграждать своей матери путь к обрыву, пока она не свалилась в пропасть. Но бывает настоящее отсутствие патриотизма, и оно раздражает здоровых людей по той же самой причине, о которой я писал. Такой непатриот — неискренний искренний доброжелатель; он — из тех, кто говорит: «Мне очень жаль, но вы разорены», а ему ничуть не жаль. Его, не впадая в напыщенность, можно назвать предателем — ему разрешили знать горькую правду, чтобы он помог своим, дал дельный совет, а он вместо этого подстрекает новобранцев к дезертирству. Свободой критики, которую мир предоставил своим советникам, он пользуется, чтобы отвратить народ от верности. Пусть он верен фактам — это не все; важны его чувства, его цели. Быть может, тысяча жителей предместья действительно заболели оспой; но мы хотим знать, кто говорит об этом — философ, который хочет пороптать на богов, или врач, который хочет помочь людям.

Пессимист плох не тем, что ругает и богов, и людей, а тем, что он их не любит; тем, что он не связан с миром врожденной, неразумной связью верности. Чем же плох оптимист? Тем, что, желая поддержать честь мироздания, он покрывает его грехи. Оптимист — как шовинист, он не склонен менять мир. От всех нападок он отделывается пустыми, как в парламенте, отговорками и заверениями. Он не моет мир, а штукатурит. И тут мы подходим к очень интересной психологической загадке.

Мы сказали, что необходима извечная верность бытию. Какая же — естественная или сверхъестественная? Если хотите — разумная или неразумная? Как ни странно, дурной оптимизм (неубедительная защита всего на свете) — это оптимизм разумный. Он ведет к застою; к перемене ведет оптимизм неразумный. Использую для наглядности все тот же патриотизм. Если вы любите какое-то место разумно, по определенной причине, вы скорее всего его испортите; если любите без причины — вы его улучшите. Если вам (что маловероятно) нравится в Пимлико что-то определенное, вы станете это укреплять в ущерб самому Пимлико. Но если вы просто любите Пимлико, вы можете превратить его в Новый Иерусалим. Не спорю, быть может, это лишнее, мне важно одно: изменить, исправить может только неразумный патриот. Те, чей патриотизм обоснован, страдают шовинистической спесью. Самые ярые шовинисты любят не Англию, а идею Англии. Если вы любите Англию за то, что она — империя, вы можете переоценить ее успехи в Индии; если любите ее как страну — не разлюбите никогда, ведь она останется страной и под властью индусов. Искажает историю лишь патриотизм, от истории зависящий. Если вы просто любите Англию, вам неважно, откуда она взялась. Если вы любите ее, ибо она — англосаксонская, вы легко исказите факты ради своей причуды. Вы дойдете до того, что норманны, в сущности, были саксами (дошел же до этого Карлейль[58]); дойдете до нелепости, ибо не хотели, чтобы любовь ваша была нелепой. Тот, кто любит Францию за военную мощь, презирает армию 1870 года[59]. Тот, кто любит Францию без причины, возродит эту армию; так французы и сделали. Франция вообще — воплощение моего парадокса. Нигде в мире нет столь неразумного и романтического патриотизма; нигде нет столь резких и полезных перемен. Чем отвлеченней патриотизм, тем практичней политика.